много обещающих лучах. Все ловили внимание этих счастливцев, их улыбку, взоры, слова; низко им кланялись, совались с предложением дружбы, услуг. Имя неведомых дотоле и небогатых братьев Орловых, рядом с именами Никиты Панина, Дашковой и нового секретаря императрицы, Григория Теплова, не сходили с языков петербургского общества.
Пятого июля, на шестой день своего царствования, Екатерина назначила, вне очереди, особый доклад воспитателю своего сына, Никите Иванычу Панину, ведавшему теперь, в числе прочих важных дел так называемые секретные.
Близился полдень. Императрица, отпустив генерал-полицеймейстера, гофмаршала и двух-трёх из военных лиц, привела кое-как в порядок кучи бумаг, которыми в эти дни успели загромоздить её письменный и два вспомогательных ломберных стола в кабинете Летнего дворца на Фонтанке. Накануне в один из корпусов этого дворца, для ускорения всех дел вообще, по именному указу новой монархини совершенно неожиданно было переведено присутствие правительствующего сената. В ожидании Панина Екатерина умыла примаранные чернилами руки, покормила бисквитами собачек, подаренных ей кем-то в эти дни и лежавших на атласных стёганых тюфячках у кровати в её спальне, и села к столу.
Сорокалетний, флегматический, добродушный и ленивый от природы блондин, Никита Иваныч Панин, несколько лет провёл на дипломатическом поприще в Дании и свободной Швеции, а теперь второй год состоял блюстителем воспитания «порфироносного отрока», сына императрицы, стремясь готовить сердце его «ко времени зрелого возраста» – как было ему указано в инструкции – «в простоте, добронравии и отдалении от всяких излишеств и роскошей, а также от ласкателей, для коих довольно ещё впереди остаётся».
Чином генерал-поручик и александровский кавалер, Никита Иваныч редко пудрил свои густые, русые волосы, нося их в небрежно сбитых и путавшихся на висках и у косы крупных природных буклях. Ходил он на мягких, полных и вежливо ступавших ногах тихо, слегка покачиваясь, точно ныряя; носил голубой, с блёстками, мешковатый бархатный кафтан; говорил неохотно, скрашивая, впрочем, медленную и подчас рассеянную речь умною улыбкой ласково и спокойно наблюдательных глаз. Подышав воздухом счастливых в то время норманнских народов, завоевавших себе упорным трудолюбием и умеренностью широкие муниципальные вольности, он грезил о перенесении этих вольностей и в Россию и в душе был искренний либерал.
При покойной царице-тётке Екатерина, ценя ум и сердце пестуна своего сына, уважала его, искала его сочувствия, но не особенно его любила, а скорее боялась. Теперь, видя его в числе своих первых, усерднейших, умнейших и опытнейших помощников, она ему высказала отменное своё внимание, хотя внутренне стеснялась сознанием громадной услуги, оказанной Паниным ей и её счастливо конченному делу.
В городе упорно носилась молва, что Екатерина приняла престол лишь до совершеннолетия сына и что Панин оказал ей поддержку под условием введения в России шведской формы правления…
«Шведский прожект» Никиты Иваныча был теперь модным предметом всех разговоров внедворской среды. Во дворце о нём почтительно умалчивали.
Было без четверти двенадцать. В приёмной зале, пред кабинетом императрицы, толпилось несколько вельмож. Между ними в глубине у камина стояли: с кучей бумаг под мышкой Олсуфьев; жевавший губами и пыхтевший от мысли – добиться на бумаге подаренного ему Деднова, Измайлов; в новеньких башмаках с красными каблуками Бецкий и простудившийся в минувшие, хлопотливые дни, в сильном насморке гетман Разумовский. У окна, смотря из него на кипевший праздничной толпой Летний сад, переговаривались несколько гвардейских офицеров, в том числе Бредихин, Хитрово и герой пережитых дней – Алексей Орлов.
– Живём, однако, в сумнительные времена, – сказал, усмехнувшись и не спуская глаз с окна, Орлов.
– Что так? – спросил небрежно Бредихин.
– Красавицы ноне вовсе обмелели. Вот сколько времени гляжу на щеголих, ни одной, точно ветром их разнесло. За невестами, видно, в Москву.
– А эта, эта? – указал в окно Хитрово. – Глаза, что ли, Алексей Григорьич, запорошены? Гляди, какова краля.
– Где?
– Да вон, в розовом, арабчонок несёт зонтик; уж эта будет моя…
Офицеры стеснились к окну.
– А примечено многое, многое, – шептал у камина Олсуфьеву Измайлов, – примечен уж и новый триумвират.
Олсуфьев поднял вопросительно брови.
– Мы малы, те знатны; мы останемся в низости, те зато рангами и всем будут обнадёжены.
– Да о ком ты это? – спросил Олсуфьев.
– Эй, батюшка, ужли не видишь? Стою я вчера на выходе. Начался «безмен». Подходит чёртова голова, шведский прихвостень, Панин… Переглянулся с Орловым и с гетманом и говорит государыне: «Дерзаю утруждать всерабственно – об увольнении из крепости Волкова…»
– И что ж?
– А всенепременно освободят. Отблагодарить будет ведь чем. И зачинщик всему – тот же первый гипокрит, каких не бывало, Панин.
– Ну, не всё ври, что знаешь, – проговорил, косясь в сторону, Олсуфьев.
– Да клянусь, лопни глаза, да я всё ему, пёсьей душе, прямо и самолично…
Измайлов не кончил. Он увидел, как взоры всех вдруг обернулись и головы почтительно и дружески склонились навстречу медленно, вперевалку, с портфелью входившему толстому, высокому, слегка бледному Панину. Он поздоровался с гетманом, с прочими, обменялся парой слов с Бецким и, тяжело морщась от усталости, сел в кресло. Его глаза досадливо и вяло смотрели на часы над камином и на кабинетную дверь, близ которой у шёлковой ширмочки стоял дежурный камер-лакей. «Как устрою, на манер Швеции, высший имперский выборный от народа совет, – подумал он, презрительно поглядывая на придворных, – ограничатся случайности и капризы, выслушается голос страны».
– Если взять за известное, – сказал, низко склонясь и заискивающе лебезя перед Паниным, Измайлов, – ваш шведский прожект, можно чести приписать, обессмертит имя создавшего. А ваших врагов – я упователен, и довольная тому есть причина, – не щадите за оскорбительные вашему превосходительству разговоры и умыслы. Все одним гребнем чёсаны. Я уж, как верный патриот, и по вся дни с рабским её величеству благодарением…
Панин молчал.
Часы, зашипев, громко прозвонили двенадцать. В кабинете послышался тоненький, серебристый звук колокольчика. Туда вошёл и, опять выйдя оттуда, обратился к Панину камердинер. Тот, просияв, весело встал.
– Итак, cher ami[199], ты всё за своё? Фолькетинг[200] и совет высших чинов по выбору? – произнёс, подмигнув и дружески тронув Панина за руку, гетман.
– Всё, что в силах… и чем могу служить к славе… всё откровенно будет доложено её величеству! – произнёс Панин, взяв портфель, торжествующим взором окинув присутствовавших и, с гордо поднятой головой, уверенно и спокойно проходя в кабинет государыни.
Екатерина сидела спиной к двери, в небольшом, обитом белым штофом кресле, у выгибного, стоявшего перед окном, письменного стола.
– Ну, Никита Иваныч, – послышался её твёрдый и мужественно-ласковый голос, когда Панин, притворив за собой дверь, с поклоном подошёл к другому боку стола, – садись, голубчик. Как дела? Господа сенат, чай, не очень довольны, что я их перевела к себе в запасной павильон?
Панин, слегка нахмурясь, что-то промычал, неловко, торопливыми приёмами толстых пухлых пальцев усиливаясь отпереть навязанный ему, полный докладов, с хитро устроенным замком портфель Теплова.
– Да ты не трудись, Никита Иваныч, – сказала с улыбкой, следя за его пальцами, императрица, – а вот что лучше… прислушай-ка… бумагами займёмся после…