говорят: «Вот он счастлив, достиг своего, а Ушаков ни при чём, опоздал…»
«Не виноват Ушаков, – думал Мирович, – везде сила, сила случая, нет правых и нет виноватых, нет и ничего достойного на свете. Что слава? – каприз натуры. Что добрые дела? – расчёт либо жалкая попытка уладить несовершенство вещей».
Мировичу казалось, что дело, с такой ясностью намеченное у него впереди, никогда им не было обсуждаемо и что самая мысль об этом страшном и вместе сладком, увлекавшем его деле явилась у него за секунду назад. Он до мельчайших подробностей знал, как и когда он это сделает, видел место и себя во всей при том обстановке и с презрением отворачивался от себя, считая, что всё это он выдумал теперь только от жары и от скуки. Картины, целые ряды картин вставали и исчезали перед глазами Мировича. Рассказы о Бироне, о воцарении младенца-императора, ликование столицы и семьи правительницы, чтение оды молодого Ломоносова во дворце… Четыреста четыре дня власти и двадцать три года одиночного заключения злополучного принца…
– «Ужас, ужас!» – повторял про себя Мирович, прохаживаясь вдоль стен и опять садясь у выступа. Сумерки сгустились. Окрестность стихла. Слышались только по разным затишьям, вокруг крепости, шаги да оклики часовых. И опять мысли, как галочьё перед грозой, слетаются, кружат, машут холодными, чёрными крыльями… Петербург залит солнцем. На лугу, у вновь заложенного дворца, пасётся пара усталых, серых волов. Он, робкий, дикий мальчик, глазеет на улицы, на дома. За рекой шумная, резвая школа. Он – кадет, в пудре и в косе. У Разумовского – театр. Смеётся и приседает быстроглазая, с ямочками и с мушками на щеках, пастушка…
Кутежи, карты, ссылка, поход и новая встреча – здесь, в этой самой крепости… Ночь, чтение Робинзона, шорох в дальней комнате… «Господин офицер! О, умоляю, сюда! – слышится ему кроткий, душу надрывающий, голос. – Уйти отсюда, слушайте, можно; только пилу в хлебе, лодку и на берегу лошадей…». «Эй, оранжевый воротник! – слышится другой голос. – В июне свадьба, и я буду у вас посажённым отцом…»
Всю ночь просидел Мирович на стене куртины. Перед рассветом он сошёл в казарму, уткнулся в приплюснутую, общую офицерскую подушку и забылся тяжёлым свинцовым сном. Ему снилась мглистая, такая же тихая ночь – очертания города, морских батарей, блеск фитиля и, в белом мундире, на песчаном мыске, робко замедлившийся невысокий человек. «Мёртвого из гроба не вернёшь, – шепчет с усмешкой былой фаворит, – а ты, молодой человек, подбодрись-ка, да и поступай, как все…»
Утром, четвёртого июля, Мировича едва добудились. Он встал, долго собирался с мыслями, помолился, вынул из узелка зелёную тетрадку – то был его рукописный календарь и вместе, на свободных страницах, в стихах и в прозе, его дневник, – вписал в него несколько строк, в том числе клятву-обет Николаю-чудотворцу – отныне не играть в карты, не пить вина и не курить табаку, – и оделся. Выйдя во двор, он проверил караул, с должной аттенцией отдал честь коменданту, обходившему обычным утренним дозором все места, где стояли часовые, и весело, даже насвистывая что-то, с трубкой сел за стакан со сбитнем. До обеда, пока было жарко, он гулял между гауптвахтой и церковным садиком, развернул и в тени на скамье прочёл несколько статей из забытой кем-то в казарме книжки «Трудолюбивой пчелы» на 1759 год. Он даже нежно, чувствительно задумался над подвернувшеюся идиллией:
«Фелиса-то Фелиса, да черти в душе завелися», – прибрал он при этом в мыслях даже рифму, вспоминая, что сам недавно написал стихотворение:
В этом страшном, мистическом стихотворении Мирович говорит о козырном, долгоперистом голубе, который с товарищем залетел среди моря на остров, где сидел в тёмной каменной клетке белый голубь. Не имея сил его освободить, они заплакали, решили ждать иной поры и разлетелись – один в Париж, другой в Прагу[214].
Пообедал Мирович, после чтения, с давно не испытанным вкусом, посидел у порога казармы, увидел, что у Бередникова заперли для отдыха после трапезы ставни, и сам занавесил шинелью от мух окошко в караульной, притворил дверь, сказал капралу и вестовому, чтоб сторожили, скинул кафтан, прилёг на скамью и крепко, сладко заснул. Выйдя вновь на площадку, он удивился. Был уже пятый час вечера в исходе. Зной уменьшился. Небо покрылось белыми перистыми облачками. Тени вытянулись понизу; ярко блистали только верхи башен да главы церкви.
«Вот так заснул!» – подумал Мирович, с лёгкою, приятною дрожью, поднимаясь на стену куртины, обычное место своих прогулок и размышлений.
Там, заложа руки за спину, с вывернутыми короткими ногами и большою, втиснутой в костлявые плечи, головой, прохаживался главный теперешний пристав при затворнике, рябой и грубый солдафон, капитан Власьев. Мировичу вспомнилось, как распекал Власьева за не в порядке нашитую пуговку покойный государь.
«Не чета князю Чурмантееву, – подумал он, – а этакой чести, дубина, дождался, за главного при его высочестве… И Силина осилил…»
– Гуляете, Данило Власьич? – обратился Мирович к приставу.
– Да-с, а вам, подпоручик, на абафте не мешало бы по артикулу-с… а не гулять.
– Ну, и надоест, – произнёс, посмотрев в сторону, Мирович, – душно что-то; мгла будто сбирается к ночи.
Власьев молча прошёл несколько шагов. Мирович догнал его на стене куртины у поворота к внутреннему двору. Казарма принца стала видна влево под их ногами: чёрная дверь, окно с решёткой, лестница и галерея, на которой он видел здесь в последний раз принца.
– А у меня славный табачок, – весело сказал вдруг, присев на корточки и набивая трубку, Мирович, – первейший сорт, настоящий сюперфин-кнастер.
Охотник до курения, скряга Власьев пробурчал что-то и отвернулся, раздумывая, впрочем, даст ли ему подпоручик, после выговора, затянуться первому.
– Молчите, капитан? Но согласитесь, – продолжал Мирович, снизу вверх взглядывая в недовольное, надутое, с вытаращенными глазами, лицо Власьева, – согласитесь, что ведь лучше быть в довольстве, даже с капитальцем и, знаете, жить вволю, покуривать, чем здесь-то, в этой каторге…
Он подал ему трубку.
– Эка брехать ты дока, – сопя носом и потянув из чубука, произнёс Власьев.
– Да именно так-с, вот разберите.
– Но, одначе, о чём ты?