бессмертного Фокса и его друзей, Портланда и Девоншира коварный и скрытный Питт предлагал для возбуждения английской нижней камеры и в видах отвлечения французских умов от возраставшей парижской неурядицы заключить оборонительный и наступательный договор Англии с Францией с целью принудить русских к остановке войны против Турции. Франция отказала. Прочие державы под влиянием Англии были до того в великой ферментации; нам грозили войной с Пруссией, даже Австрия клонила наш кабинет к принятию негоции мира с Турцией — одна отдаленная Гишпания была спокойна… И вдруг руки наши развязались.
Получив такое сведение, Потемкин увидел, что дело Восточной системы спасено.
— Василий Степаныч, — крикнул он Попову, пробежав поданные ему бумаги, — бал на завтра, танцы и балет, с фейерверком… Молодцы, господа! — обратился он к Бауэру и ко мне. — Прасковья Андреевна сама оценит ваше усердие и поблагодарит.
Бауэра он кликнул в кабинет, а подойдя ко мне, опустил руку в карман и запел по-церковному: «Кресту твоему поклоняемся, Владыко!» Он хотел нацепить мне в петлицу орден; я его остановил.
— Иной награды, коли стою, — осмелился я произнесть.
— Какой? Всего проси: заслужил.
Я передал о захвате отцом Зубовых имения моих родителей.
— И грабителей проучим, и от креста не уйдешь, — сказал светлейший, — возвращайся к армии и решпектуй от меня Михаиле Ларивонычу; мысли ваши на днях будут утешены.
IX
Едва я возвратился к колонне Кутузова, где меня тем временем причислили к егерскому полку, пришла весть, что нашей гребной флотилии, взявшей Тульчу и Исакчу, удалось прервать сообщение Измаила с не занятым нами правым берегом Дуная. Множество запорожских чаек и заготовленных в Севастополе шхун, дупель-шлюпок, полакр, ботов и галер вошли гирлами в реку, подтянулись к занятым нами крепостцам. Пользуясь этим, светлейший предписал командиру корпуса Гудовичу занять десантом ветров против Измаила, устроить там в тайности кегель-батарею и, начав обстреливание самой фортеции, подойти к ней с суши и от реки и попытаться взять ее осадой. Стало известно, что в Стамбуле опять усилилась партия войны; муфтий, стоявший с матерью султана и сералем за мир, был сменен. Порта напрягала последние ресурсы с щелью выбить нас из занятых ею владений.
Обложение Измаила началось по этому плану 21 ноября. Войско вздохнуло отрадно.
Но где было изнуренному непогодой, болезнями, бездорожьем и всякими лишениями двадцативосьмитысячному отряду, половину коего составляли казаки, мериться с грозной фортецией, снабженной в обилии съестными, огнестрельными и прочими припасами, в которой за неприступными земляными и каменными твердынями сидел с сорокатысячным отборным и свежим войском сам сераскир Мегмет-Аудузлу-паша? Первый пыл армии, обрадованной приступом к действиям, прошел. Начались сомнения, колебания. Позднее ж время года, непрестанные проливные дожди, грязь и болезни в войске еще более усилили общий упадок духа. Через неделю по начатии осады Гудович созвал военный совет для обсуждения вопроса: продолжать ли предприятие или ретироваться на винтер-квартиры? Генералы после недолгих колебаний решили отступить.
Мы двинулись по убийственным дорогам, затопленным дождями и разбитым нашими же обозами, в обход болот, у озер Кугурлея и Ялтуха. Предписано было идти к Реиш и Галану, где, вопреки общему мнению и к удивлению всех, сидел в то время как бы нарочно забытый и всеми оставленный любимец армии и всего русского народа бессмертный Суворов…
Был сквернейший холодный и сырой вечер второго декабря 1790 года.
Колонна Кутузова, где мне дали в команду роту фузилеров, шла целые сутки, но сделала по лесистым топям и оврагам не более пятнадцати — двадцати верст, каждый час, каждый миг ожидая, что вот растворятся ворота Измаила и в нашем тылу раздадутся грозные крики преследующих турок. Авангарду скомандовали привал. Кое-как установили обоз и разложили по мокрому песку костры.
Налетевший мелкий, сквозь сито, дождь то и дело тушил еле тлевшие бурьян, сучья и кукурузные стебли. Обмокшие, прозябшие солдаты толпились у ротных котлов. Офицерство забралось к чайникам в наскоро разбитые палатки. Сумерки сгущались. Я не мог обогреть у слабого огня продрогнувших, окоченелых членов и стал, разминаясь, прохаживаться между палатками.
Влево от авангарда виднелась темная полоса озера; вправо — ряд пустынных бугров, кое-где поросших мелким кустарником. Ноги скользили в жидкой, расползавшейся во все стороны грязи. То здесь, то там в сумерках, под шуршание и назойливый писк зарядившего на всю ночь дождя, слышался говор солдат.
— Тоже егерями зовутся, круподеры, — толковал кто-то под навьюченной фурой недовольным, старым басом, — двадцать лет в полевой да в гарнизоне шесть, и опять взяли — служи. А какова ноне муниция? Один шомпол на двух… Были каски: зимой — холодно, в дождь — в загривок, как из трубы…
— Зато ноне кивера, — перебил говорившего молодой, веселый голос, — ах, братцы, ну чисто ощипанный кочет; спереди — хохол, сзади — лопасть; в зимушку опять будешь без щек и ушей.
— Нет, ты, дядя, уважь — когда жалованье? — спросил третий голос из-за палатки, скосившейся над лужей. — Две трети его и в глаза не видели. От кукурузы да от треклятого напушоя животы подвело. Сена коням не дают; можно, мол, и на подножном… А подножный что? Нынче грязюка, завтра снег.
— Хорош тоже хоть бы сам-от, — продолжал первый критикан, очевидно, о Гудовиче, — под Килией ни разу его, как есть, и не видели на брешь-батарее; все из лезерва, даже в тумане, в подзорную трубку глазел.
— Да! Ты вот лоб подставляй, — отозвался кто-то, прокашлявшись, от коновязи, — а они и к параду в обедни не выходят. То ли, братцы, Линксандра Васильич…
— Суворов?
— Ну да… Это — хоть бы в очаковскую зиму. Стоим мы, братцы… ах, в жизть то есть!.. ну как есть!
Дождь будто перестал. Я набил трубку у костра, закурил; слышу, толкует в стороне кучка отставших артиллеристов.
— Хучь бы тебе выгода какая, ли лагерь взяли — провизии, ли город — серебра, золота. Портки в дырьях, сапожишков и звания нет.
— Зато, Евсеич, у светлейшего, видел ли, гранодеров холопами; вырос дубиной, хорошо подал тарелку за фриштыком, ну, он те сейчас и в офицеры.
— Для виду только?
— Какой для виду! Портного за кафтан — в подпрапорные, молдаванчика-серебреника — в корнеты, булочника пожаловал в подпоручики. Лошадей у него более двухсот, и все, братцы, кормятся на счет кирасирского и драгунского полков. А подрядчики грабят! Вот антихристы… Зашел это я к Семен Митричу, разут, совсем ознобели щиколки; последняя подошва в луже у моста осталась. А он жрет мамалыгу, смеется: ты, говорит, вприпрыжку…
— Ах, жизнь! Ах, горе! И нет на них, людоедов, суда-расправы.
— Австрияк, сказывают, своих вешал. Вот бы нашим-то…
— Держи карман, на наших толстошеее, видно, веревка еще не сплетена…
Дух тогдашнего армейского критиканства мне был не в новость. Но то, что привелось услышать в дни нашей ретирады, смутило меня сверх меры. Я возвратился в палатку, прилег на влажных снопах, где уже расположились трое других офицеров, и завернулся в шинель.
Лагерь смолкал. Пригорок, на котором стояла наша палатка, был в передней линии авангарда. Внизу виднелись лужи узкого проселка, ведшего к мосту через ближний ручей. С вечера долго слышались с той стороны крики погонщиков-молдаван, тащивших на волах через дырявые мостовые горбыли отставшие пушки какой-то батареи,
Из-под обвисшей, намокшей парусины было видно, как над окраиной долины бежали низкие, бурые,