заставила его увидеть в языке физики и химии единственно возможный язык для биологии. Совершенно так же, как в классических понятиях макроопыта человечества он давно уже увидел принудительно единственный язык для описания квантовой микродействительности. Но разве от этого микромир становился миром классических законов? И разве от этого биологический мир делался миром только физико-химических закономерностей?
Надо признать: он защитился с изумляющей простотой и последовательностью.
Ему аплодировали.
Однако потом была дискуссия…
Спустя два года, в Америке, он однажды пожаловался другу- ученику Руду Нильсену:
— Я говорил в Болонье о биологии и атомной физике, но генетики — в особенности генетики! — не одобрили того, что я сказал.
Разумеется, не одобрили: мысль о биозаконах, не выводимых из свойств атомно-молекулярных структур, была им в любой форме не по душе. А генетика — он видел это — вела в будущее наук о живом. Не ретрограды возражали ему, а те, кто двигал биологию вперед. И потому Болонью вспоминал он с огорчением.
…Не везло ему с Принципом дополнительности на итальянской земле: в 27-м году на осенних берегах Комо его идеи не оценили прекрасные физики, а в 37-м под осенними небесами Болоньи эти идеи не оценили прекрасные биологи. Первые были наверняка не правы, а вторые? Ответить на это непросто даже сегодня.
Осенние небеса — они прорвались в этот рассказ не ради красного словца. 20 октября экспресс мчал его на север, и все темнее, дождливей, туманнее становилось небо за окнами вагона. Он оставил Болонью, не дождавшись закрытия конгресса, и не огорчение, а горе — чувство беды, свалившейся внезапно, погнало его в новое путешествие. Непредвиденное и скорбное. К берегам Англии, в Лондон, в Кембридж, на улицу Королевы, в Ньюнхэм-коттедж, где жил Резерфорд.
Да, отныне только в прошедшем времени — ЖИЛ.
Резерфорд скончался 19 октября. И, кроме краткого телеграфного сообщения, потрясшего конгресс, Бор не знал о случившемся ничего. Не знал, что пятью днями раньше сэр Эрнст упал в саду, единоборствуя с тяжелой отпиленной ветвью, и что это стало началом его конца. Ущемление грыжи, непроходимость, угроза разрыва кишечника. Немедленная операция с благополучным исходом. И — крушение изношенного сердца шестидесятишестилетнего человека, который жил, не щадя это сердце.
Бор успел к церемонии погребения того, кого почитал своим вторым отцом. Что передумал он в одиночестве долгой дороги?
…В Вестминстерском аббатстве шла служба — медленная, широкая. Не было произнесено ни слова о заслугах усопшего. Это было не нужно. Рядом покоились Ньютон и Дарвин.
Субдекан аббатства, обращаясь к небу или к истории, к природе или к жизни, к роду человеческому или к вечности — ко всему, к чему можно обратиться на «Ты» с большой буквы, — сказал:
— Мы благодарим Тебя за труды и дни брата нашего Эрнста.
По просьбе Мэри Резерфорд Бор стоял у открытой могилы рядом с нею и ее внуками. И думал: насколько беднее будет жизнь после этой потери, а вместе — как будет обогащать эту жизнь неумирающая память об ушедшем. Так написал он Мэри в декабре, получив от нее мемориальный дар — старую табакерку Резерфорда. Она жалела, что дала ее сначала ювелиру выправить все вмятины: под его опытной рукой исчезли следы прожитого. Но она надеялась, что под рукою Бора они скоро снова вернутся…
А в директорском кабинете Бора напоминал о прожитом другой дар — трехлетней давности: каменный барельеф Резерфорда работы Эрика Гилла одного из думающих скульпторов Англии. Нежданный дар Капицы. Теперь этот барельеф наполнился возвышенно-печальным смыслом — стал как бы надгробием. А в свое время его водружали здесь над камином с веселыми пересудами. Дирак привез его из Кембриджа в завершенье редкостной истории, в которой великодушию и уму удалось одолеть завистливую глупость.
…Февраль 33-го года. Открытие Монд-лаборатории Капицы во дворе Кавендиша. Конструктивистское здание. Толпа кембриджских гостей в вестибюле. Возгласы и шепот возле скульптурного изображения Резерфорда на стене: «Как хорошо!», «Как ужасно!», «Глубокий образ!», «Оскорбительный образ!», «Так-то этот русский отблагодарил сэра Эрнста!», «Запретить — убрать!»…
Капица — Бору, 10 марта 1933 года
…Я готов убрать его только по личному пожеланию Резерфорда. Выслушав «консерваторов», он в разговоре со мной сказал, что не разбирается в искусстве… Во всяком случае, он не видит ничего оскорбительного в портрете п посоветовал мне: «Вы лучше напишите Бору и спросите его мнение, он хорошо меня знает и к тому же интересуется современным искусством. Интересно узнать, что он думает…»
И приложение — выразительные фотографии.
Рассматривали снимки в Карлсберге всей семьей. Еще Кристиан был жив. Вместе со своими друзьями — молодыми художниками — одобрительно прищуривал глаз.
Бор — Капице, 15 марта 1933 года
…Барельеф Резерфорда кажется мне превосходным, это глубокое и вместе с тем сильное произведение…
Но прошел еще год борьбы с недоброжелателями, прежде чем пришло в Копенгаген новое письмо из Кембриджа:
Капица — Бору, 3 февраля 1934 года
Дорогой Бор!.. Барельеф останется на стене. Невозможно переоценить роль, которую Вы сыграли в спасении его жизни. Я был бы счастлив, если бы Вы согласились принять в подарок, как знак благодарности за Вашу поддержку, авторскую копию оригинала… такого же размера и высеченную из того же камня…
Через четверть века в мемориальной лекции о Резерфорде Бор говорил, что с тех пор каменный барельеф на Блегдамсвей каждодневно радовал его взор.
А когда он набивал трубку, старая табакерка возвращала его памятливую мысль к взрывчатой энергии и ненасытной нетерпеливости того, кто, бывало, несмотря на запреты, жадно курил, «дабы стать на якорь». И стал на вечный якорь безвременно — раньше срока… Резерфорд ушел в канун атомного века, не веря в его близость, но сделав для его прихода больше, чем кто бы то ни было другой. Всего год не дожил он до открытия деления урана.
А может быть, хорошо, что не дожил? Судьба избавила его от выбора — делать атомную бомбу или не делать? Так, впоследствии Макс Борн благодарил обстоятельства, что они не доставили его перед этим выбором и он сумел сохранить чистую совесть. А Резерфорду мог бы помочь устраниться разве что возраст, достаточный для отставки и удаления на покой в захолустный Чантри-коттедж — подальше от бедствий истории. Но все равно от роли хотя бы эпизодического консультанта его не уберегли бы ни возраст, ни темперамент. Что же сталось бы с совестью? Неужто и в самом деле на нее, незапятнанную, легло бы пятно? А не наоборот ли? Не было ли сомнительным моральное торжество безучастности в те годы, когда миролюбивые ученые делали все, чтобы человечество получило А-бомбу против Гитлера раньше, чем Гитлер получил бы ее против человечества?
В те годы все измерялось таким глобальным масштабом. Неостановимый маньяк обещал ведь своим патронам — германским монополиям — не меньше, чем господство над миром. И как раз в 38-м — в год открытия деления урана — он приступил к исполнению этого чудовищного обещания.
Март — присоединение Австрии.
Сентябрь — отторжение от Чехословакии судетских земель,