полного доверия Бора, особеьно потому, что я осмеливался говорить лишь с осторожностью (это явно было ошибкой с моей стороны), опасаясь, как бы та или иная фраза позднее не обернулась против меня».
И вовсе не соглядатаев боялся в те минуты Гейзенберг, а самого Бора:
«…Будучи уверенным, что его суждения вслух обо мне были бы переданы в Германию, я пытался вести этот разговор так, чтобы не подвергать свою жизнь прямой опасности… Я был очень подавлен конечным итогом этого разговора».
Еще бы! Живо представляется, как, добравшись до отеля, он, сорокалетний, с усталостью не по возрасту опустился в кресло и произнес эту последнюю фразу в ответ на нетерпеливый вопрос Вейцзеккера «ну что?»:
— Я вел себя не так, как надо.
Он не добавил: «Я ничего не узнал». Это было бы слишком грубо.
Но правда, в которой тяжко было признаваться даже про себя, заключалась в том, что они приехали с двойною целью. Да, они хотели бы, чтобы на свете не было никакой атомной бомбы и чтобы никто ее не создавал, но сами УЖЕ РАБОТАЛИ над атомной бомбой ДЛЯ ГЕРМАНИИ. И не провала желали себе, а успеха. Перед ними вставало видение этой «бомбы возмездия», падающей на Германию. Однако, может быть, осознание чудовищных трудностей остановило физиков антигитлеровской коалиции? Такая информация была бы превеликим облегчением. В перспективе она могла бы послужить еще и оправданием перед беспощадными властями, если у них, у немецких физиков, ничего не выйдет… И прочее, и прочее… Ну а если физики союзных стран верят в свой успех и не остановились? С научной точки зрения это означало бы, что у них есть веские основания для подобной веры! Тогда надо либо всем сообща остановиться, либо делать в Германии неизмеримо больше, чем делается сейчас…
Не по заданию германской разведки, а, напротив, втайне от нее им хотелось уловить или узнать из разговора с Бором нечто главное. Старая память о Копенгагене — средоточии дружеских связей атомников всего мира — позволяла надеяться, что посещение Карлсберга не окажется напрасным.
…О двойственности цели своего визита Гейзенберг в воспоминаниях не написал. И в письме к Юнгу не написал. И распространилась по свету полуправда. Получилось, что перед моральным судом истории физики побежденной Германии заслужили право предстать как праведники: их не создание А-бомбы заботило, а поиски путей к интернациональному антиядерному соглашению физиков, да только их, благородных, не поняли! И Бор не понял…
Иоганнес Йенсен, тот, чьего ухода из кабинета дожидались Гейзенберг и Вейцзеккер, чтобы заговорить о визите в Копенгаген, впоследствии иронически заметил: «Кардинал немецкой теоретической физики ездил к Папе за отпущением грехов».
Нелегко произносится слово ПОЛУПРАВДА. Но как отделаться от ощущения этой полуправды в послевоенных признаниях Гейзенберга? Через два года после Хиросимы в интервью с репортером Ассошиэйтед Пресс он утверждал, что строил урановый котел для получения электроэнергии, а вовсе не делал бомбу. Научный руководитель американской разведывательной группы АЛСОС Сэмюэль Гоудсмит, известный теоретик и давнишний приятель Гейзенберга, легко разоблачил односторонность этого признания: да, делался реактор, но для того, чтобы получилась бомба! И Гоудсмит сказал: «Это прекрасный пример того, как можно использовать полуправду».
Зачем она нужна была ученому такого масштаба? А затем, что на нравственную высоту даже высокая одаренность сама по себе человека не возносит. Чувствуется: сначала — в гитлеровские времена — была у кардинала забота о своем житейском самосохранении, потом — после крушения гитлеризма — забота о своем самосохранении в истории. Вот и все.
…Подавленность Гейзенберга в тот октябрьский вечер 41-го года объяснялась еще его психологическим поражением. Он понял, что Бор его понял! Оттого и написал он впоследствии о своей осторожности как о несомненной ошибке. Однако почему он не догадался избавить себя от всех опасений простенькой фразой: «Знаешь, Нильс, все, что я тебе скажу, должно остаться строго между нами, иначе мне плохо придется дома!» Разве это не было бы достаточной охранной грамотой? Он ведь ЗНАЛ Бора. И знал, что Бор не годится для двойной игры. Ах нет, не по ошибке был он осторожен. Ко всем страхам, в которых он жил, тут прибавился еще один: как бы не выдать себя Бору. Однако он забыл об его проницательности. Теперь, в отеле, вспомнил. Но слишком поздно.
А Бор?
Простившись с Гейзенбергом на затемненной улице — ни фонарей, ни светящихся окон, — он с тяжелым сердцем поднимался по ступеням Карлсберга. Пятидесятишестилетний, с усталостью вполне по возрасту, он опустился в кресло, перехватил вопросительный взгляд Маргарет и сказал:
— Они думают об атомной бомбе, это ужасно…25 И взглянул на фигуру Гебы…
Он не искал сочувствия, но был его достоин. Приезд Гейзенберга стал событием, тягостным вдвойне: остро вспомнилось все прекрасное, что миновалось. Сейчас ила чуть раньше съезжались бы на традиционную копенгагенскую встречу ветераны и новички. А теперь тишина.
…Как там Паули в своей нейтральной Швейцарии и Оскар Клейн в нейтральной Швеции? Что их ждет впереди? Как там Дирак в затемненной Англии? Что с Леоном Розенфельдом в завоеванной Бельгии и с Крамерсом в завоеванной Голландии? Каково сейчас Ландау и Капице в отчаянно борющейся России? Шредингер, говорят, в Ирландии, а Макс Борн — в Шотландии. Каково им на чужбине?.. Он мысленно перебирал судьбы и страны, незавершенные споры, неоконченные работы, замороженные идеи и отказывался верить, что это надолго — раздробленный мир и разорванное время. Ему хотелось склеить этот разбитый глобус и починить эти часы истории. Всюду, где возможно, — дома, в институте, в гостях — он подолгу вглядывался в зеленый индикаторный глазок радиоприемника, ловя английские и датские передачи. Ему так нужны были хорошие вести, а их в ту тяжелую осень не приносили ни радио, ни газеты, ни тайные визитеры из Сопротивления.
Бор не состоял в рядах постепенно нараставшего подпольного движения датчан. Он был для этого слишком видной фигурой в маленькой стране. Датское Сопротивление взяло его не столько в свои ряды, сколько под свою защиту. Там смотрели на него как на национальную ценность. И он был живой ценностью — не реликвией, а действующей силой. Само Сопротивление нуждалось в нем как в духовном источнике терпеливого оптимизма.
Когда в мае 41-го иссякла капельная череда его научных публикаций, на письменном столе в Карлсберге начала расти рукопись без формул. Как и прежде, он вышагивал текст. Писал Стефац Розенталь. Бор диктовал статью о Дании и о мире, превратившись из физика-теоретика в историка-публициста. Он исполнял обещанное — написать введение к 8-томному труду «Датская культура на рубеже 1940 года». Иначе — на рубеже оккупации. Само это величественное издание являло собою акт Сопротивления: искусство и наука Дании вопреки презрению нацистов к чужим национальным культурам демонстрировали свою самобытность и волю к жизни.
Однажды, остановившись посреди кабинета, он сказал:
— Мы процитируем Андерсена: «Я в Дании рожден, и здесь мой дом…» (Розенталю запомнилась его взволнованность.) И дальше — «отсюда начинается мой мир»…
Все было как бывало всегда: варьирование деталей, маленькие озарения и споры. Кто бы из друзей ни заглядывал в дом — художник ли Вильям Шарф, хирург ли Оле Кивиц, — Бор вовлекал их в дискуссии. Даже в то гнетущее время он не умел работать иначе. (Может быть, есть такой закон — сохранения цельности натуры и ее обыкновений?)
Стефан Розенталь: Много раз издатели настаивали на скорейшем предоставлении рукописи, но… после того, как она ушла наконец в печать, понадобилось еще семь корректур, прежде чем ей удалось увидеть свет, и, разумеется, в полностью измененном виде.
С конца 41-го года Бор ничего и не делал для печати, кроме правки этих корректур. В 42-м он не напечатал ни строки. Но дважды воспользовался случаем с публичной трибуны