шато близ Авиньона. Стало быть, после Венеции — на все лето к нему. Такие вот планы. И не на один год; программа на всю оставшуюся жизнь. При чем тут Венеция? Вульгарный выбор — отовсюду смрад, каналы кишат крысами. Возможно, тяга к дешевой романтике. Да нет, судя по его книгам, он был по-настоящему талантлив. Ура! Оба — Робин и Тоби — неуклюжие великаны, друзья прозвали их Гогом и Магогом. (Возможно, Сатклифф и гений, но уж точно не красавец.) Оба ходили в мятых твидовых костюмах, и у обоих были светлые, похожие на паклю волосы и белесые ресницы. Оба страдали близорукостью и носили очки с одинаковыми диоптриями, часто на что-то натыкались, садились мимо стула и наскакивали друг на друга, когда, не переставая разговаривать и жестикулировать, неловко топтались по комнате. Оба умели ходить на руках и однажды даже устроили соревнование, обойдя таким манером собор Святого Петра. С небольшим отрывом победил Тоби. Итак, Венеция и гений — что еще надо? Сатклифф оправдывал свои довольно дорогие путешествия тем, что писателю недостаточно башни из слоновой кости. Ему нужны пространство, изящество и плотный концентрат вековых ностальгии по идеальному прошлому, выраженному в камне и металле. И к черту Рёскина.[81] Итак, весьма объемистый господин в твидовом пиджаке, от которого пахло как от вымокшего пса, отправился в 19… году наслаждаться весной на легендарных каналах. Гог покинул Магога в Париже, бесконечно вздыхая и заверяя в почтении и сожалении; но этой бесподобной парочке предстояло в скором времени воссоединиться на юге в Авиньоне.
При Сатклиффе всегда был черный кожаный портфель с акварельными красками, ручками, китайской тушью, японской сепией, гуашью и т. д. Оттого его письма, навеянные одиночеством, украшены великолепными рисунками в розовато-лиловом, алом, желтом, зеленом тонах… Он нашел способ обмануть писательскую неврастению: садился на балкон над тем местом, где канал делал петлю, и писал письма, а потом иллюстрировал их цветными палочками пастели или гуашью.
Хотите спросить, кому предназначались письма? Скажем, нескольким друзьям, разбросанным по всему миру, например, брату жены, туповатому врачу, до ужаса откровенному. Его сходство с сестрой ограничивалось только формой тонких, изящных рук — но это было не так уж важно, ведь Сатклифф писал и жене тоже — длинные многословные письма, желая держать ее в курсе своих чувств и переездов. Эти пробы пера он или уничтожал, спуская в унитаз, или — если в них были удачно написанные куски или воспоминания о значимых и прискорбных событиях — посылал Тоби, а то и брату Пиа, с требованием сохранить их в надежном месте. Когда-нибудь, думалось ему, он выудит весь этот разрозненный материал и разожжет среди олив костер, чтобы сказать последнее «Ave» своей писательской жизни, которая была так щедра на обещания, и так богата разочарованиями. Когда-нибудь он станет беззубым стариком, психопатом и бездарью — высохшим, как русло исчезнувшей реки. Что тогда? Ну, тогда, возможно, восток, маленький монастырь в горах Таиланда, обритая лысая голова, молчание. Или монастырь траппистов в Марселе, где он будет с хмурым видом целые дни просиживать на одном месте, как старик Гюисманс перед смертью. Сатклифф не мог представить, как проведет заключительную часть своей жизни; редко кто может. Подобно всем нарциссистам, он считал старость и смерть уделом других, а сам строил грандиозные планы, хотя зеркало постоянно предостерегало его на сей счет. Зубов у него оставалось все меньше, и вскоре ему придется обзавестись искусственными, чтобы по-прежнему наслаждаться пищей. Его сексуальные потребности стали острее, но — быстротечнее. О
Чувственность снашивается, как зубы у старого пса. Откусишь от натурального продукта, но придется выплюнуть. Однако здесь, в Венеции, мысли о натуральном продукте вряд ли уместны, ведь город этот предан принципам цивилизации. Хочешь не хочешь, приходится пересматривать свои взгляды. Вот и Сатклифф уподоблялся бедняжке Пенелопе, которая старательно ткала на своем станке изображение желанной мечты, терпеливо поджидая возвращения, сами знаете кого. Но в наше время герой не возвращается. Нам доподлинно известно, что он никогда уже не придет… Остается довольствоваться
Непостижимая загадка.
Однажды запущенный, как кукла заводная,
Я был поставлен кем-то на дорогу
И много лет, послушный механизму,
Шагал без остановки.
Встречая таких же, как я сам,
Тиктакающих кукол,
С точно такими же понятьями о жизни.
Мы чинно кланялись и дальше шли,
Но мне они казались муляжами.
Не то что сам я… Неужто всем нам
Конец наступит где-нибудь на куче
Проржавленных машин? На запасном
Покрытом ржой пути, отрезанном от жизни?
Дырявые от ветхости,
Похожие на кухонный дуршлаг,
Мы станем частью
Железных всходов завтрашнего дня.
Глава третья
Сатклиф, венецианские записи
Сразу после приезда, оставив в отеле багаж и надев солнечные очки, великий человек отправился подышать воздухом Венеции, хотя и побаивался наткнуться на писателя Блошфорда, который тоже обретался сейчас в этом роковом городе и которого Сатклифф ненавидел больше всех на свете за богатство и мигом раскупаемые, как горячие пирожки, книги; последний и лучший роман Сатклиффа расходился совсем неплохо, но Блошфорд все равно шел далеко впереди и даже обзавелся двумя «роллсами»! Самое неприятное заключалось в том, что Блошфорд большую часть времени проводил в Венеции — она была местом действия во многих его инфернальных романах. Стоило великому Сатклиффу впасть в плохое настроение, как он вспоминал Блошфорда, и ругательства вскипали у него на губах. Ох уж этот лысый,