с трубочкой для гашиша под рукой на туалетном столике, он добавил, снимая шляпу: «Так всегда… вы не думайте, я не виню вас ни в чем… нет, я даже вам завидую, Жюстин… но знаете, в безнадежных случаях мы, доктора, всегда выписываем последний, безнадежный рецепт, если пациент — женщина: когда наука уже ничем помочь не в силах. Вот тогда мы говорим: „Если бы она могла быть хоть чуточку любимой!“» Он вздохнул и покачал красивой головой.
Всегда найдутся тысячи способов самооправдания, но никакие уловки бумажной логики не могут отменить одного-единственного факта: я прочел все это в Комментарии, и вот я опять во власти памяти, во власти солнечных тех дней, способных вволю помучить меня теперь, — поводов к тому предостаточно, и не обо всех я догадывался раньше! Вот я иду рядом с девочкой; девочку родила Мелисса от Нессима; у Нессима с Мелиссой был роман (что, тоже «любовь», или он просто использовал ее, пытаясь побольше узнать о жене? Может статься, я и выясню — когда-нибудь); вот я иду рядом с девочкой, не спеша, по пустынным здешним пляжам, как преступник, тасуя раз за разом сколки жизни белого Города, и на душе моей такая тяжесть, что даже и голос мой течет монотонно, как бы помимо моей воли: я говорю с ней. Где полагается искать ключи к таким вот лабиринтам?
Но, конечно же, чувство вины тяготило не меня одного: Персуорден должен был чувствовать нечто похожее — как мне иначе объяснить те деньги, которые он оставил мне по завещанию, сопроводив сей дар условием: потратить их вместе с Мелиссой? По крайней мере, одна проблема разрешилась.
Я знаю: даже Клеа ощущала вину за страдания, которые мы все вместе причинили Мелиссе, — она, так сказать, взяла на себя часть ноши Жюстин. Она, так сказать, приняла чужую ответственность — потрясенная ничтожностью повода, по которому ее любовница во всеоружии вторглась в наши пределы. Именно Клеа стала тогда Мелиссе другом, советником и адвокатом и оставалась единственным ее конфидентом — до самой смерти. Самоотверженная, невинная Клеа — как быстро множится счет дуракам! Не окупается честность в делах твоих, любовь! Она как-то раз сказала Мелиссе: «Страшно
И еще — Мелисса сказала ей обо мне: «Он уехал, и
По воскресеньям мы ходили с ней вместе проведать Скоби, я помню: Мелисса, в своем ярком бумажном платьице, в соломенной шляпке, улыбается, счастливая свободой — на целые сутки — от пыльного кабаре. Вдоль по Гранд Корниш — танцуют, перемигиваясь, волны на отмели, черные в красных фесках извозчики правят полудохлыми клячами, запряженными в скрипучие, ветхие «такси любви»; мы шли вдоль парапета, а они кричали нам вслед: «Такси любви, сэр-мадам! Только всего десять пиастров за час! Я знаю тихое местечко…» И Мелисса смеялась и оглядывалась на ходу — посмотреть, как блестят жемчугами на утреннем солнце минареты, как ловят ветер с моря разноцветные воздушные змеи.
Скоби чаще всего проводил воскресенье в постели, тем более что зимой он практически неизменно бывал простужен. Он покоился меж грубых простыней и к моменту нашего прихода обычно успевал заставить Абдула сделать ему «коричное притирание» (я так и не узнал, что это такое); была и еще одна привычная формальность: нужно было нагреть кирпич и положить ему к ногам, дабы они не мерзли. На голове — маленькая вязаная шапочка. Читал он очень мало и, подобно некоему древнему племени, всю свою литературу носил с собой в памяти; оставшись один, он запускал наугад в сей пыльный сундук сухую жилистую руку, и читки вслух самому себе длились порой часами. Репертуар его был довольно обширен, в основном баллады: исполнять их полагалось яростно, отбивая такт рукой. «Прощание араба с боевым конем» вышибало из него слезу, как и «Звучала арфа в залах Тары»; были там и тексты, мне до знакомства с ним совершенно неизвестные, — одно стихотворение, галопирующий ритм которого был способен в буквальном смысле слова поднять его с постели и довести аж до середины комнаты (если он читал в полную силу, конечно), он особенно любил. Как-то раз я даже заставил его списать для меня слова, чтобы на досуге повнимательнее их изучить:
Скоби, к сожалению, ничего о стихотворении этом не знал; более полувека оно хранилось у него в памяти как некая фамильная ценность, редкий предмет старинного серебра, что достают на свет Божий лишь по большим праздникам и выставляют на всеобщее обозрение. Среди прочих подобного же рода сокровищ был отрывок (читал его Скоби не менее пылко), который заканчивался так:
Мелисса была от него в восторге и находила его словечки и саму его манеру весьма забавными. Он, со своей стороны, тоже привязался к ней — и в первую очередь потому, сдается мне, что она всегда величала его полным титулом — бимбаши Скоби, — это ему льстило и давало возможность разыгрывать из себя по отношению к ней роль «высокого лица».
Но вот как-то раз, помню, мы застали его едва ли не в слезах. Поначалу мне показалось, что он просто расчувствовался сверх меры, декламируя какую-нибудь из самых могучих своих поэз («Нас Семеро» — еще один придворный фаворит); но я ошибся. «Я поссорился с Абдулом — первый раз в жизни, — сознался он, кинув на меня быстрый, искоса взгляд. — Знаешь, какое дело, старина, он хочет заняться обрезательством».
Что ж, я в том не увидел ничего необычного; не вечно же Абдулу только стричь и брить своих клиентов — звание цирюльника во всей его местной специфике было бы для него серьезным и весьма ответственным шагом вперед, к вершинам доступной для него карьеры: вроде как степень доктора наук. Но стоило, конечно, принять во внимание и физическое отвращение Скоби к самому обряду обрезания. «Он пошел в город и купил огромный грязный горшок, доверху набитый пиявками, — негодовал Скоби. —
Его тревога казалась мне совершенно излишней: ни один мулид, ни один праздник не обходился без будок для обрезания. Огромные, ярко размалеванные в национальной гамме, с лубочными изображениями цирюльников, склонившихся со скальпелями в руках над распятыми в зубоврачебных креслах молодыми