литературе — более того, он распознал первые сигналы неминуемой импотенции. Вскоре секс как предмет искусства изживет себя. «Даже сам акт умирает, — позволил он заметить Сатклиффу, — и не за горами день, когда он станет такой же обыденностью, как игра в бадминтон. Еще какое-то время кино, возможно, сохранит его в качестве символического знака — непроизвольного, как чиханье или икота — символическое насилие над равнодушной жертвой, жующей яблоко». Он добавил: «Будущее проще всего увидеть из Франции, поскольку французы все доводят до крайности, до абсурда. Грядет аудио-иудео-визуальная эпоха — эпоха Мутона Ротшильда с очевидным и повсеместным превосходством еврейского интеллекта, что, собственно, и объясняет зависть немцев».
…Они стояли ночью на пустом мосту и, притихшие, восхищенные, глядели на отражение небесного свода внизу.
— Когда-нибудь ты будешь меня презирать, — проговорила она, будто и не обращаясь к нему.
Единственная звезда мерцала над лимонной водой. Он сказал себе: «Она не создана для жалости, и другой уже никогда не будет». И вот он — ни то ни сё, писатель, наблюдающий с разрушенной башни своего мужского самолюбия за происходящим, платящий юностью за возможность подолгу молчать рядом со своей губительницей.
— Через два месяца я уеду, возможно, навсегда, — произнес он, сам в это не веря, как не верил в будущую войну.
В Женеве на него бранился Сатклифф, подыскавший там себе на время работу учителя. «Засиделись вы на своей Фасге,[143] — говорил он, — но должен заметить, что Фасга на иврите означает «нужник во дворе». Именно там Моисей тихо, освобождаясь от бремени вины, сидел в позе роденовского Мыслителя и
Несмотря на всяческие катаклизмы, Блэнфорд в ту пору много размышлял, ко всему присматривался, все запоминал, делал записи в студенческой
Она принадлежала ему и все же не отдавалась ему целиком. Истина же, тоненькая, как пенка на молоке, была почти незаметна, тем более, что чувства и зрение были притуплены алкоголем, сигаретами и прочими, так сказать, «эмоциональными» наркотиками. Бреясь в ванной перед зеркалом, он осознавал, что всю жизнь лишь притворялся нормальным, а на самом деле он псих. Теперь, даже целуя ее, он не знал, на что настроить свой ум. Подслушать формирующую себя мысль или шепоток еще только проклевывающейся правды — вот каким двуличным стал его разум. Он начал писать книгу — но писалось, будто по наитию. Слова, точно сами собой, возникали на бумаге. Получалась затейливая виньетка из картинок сельской жизни — причем деревня была сугубо выморочной, в какой ему не приходилось никогда бывать. Получилось что-то многословное и аморфное, и он уничтожил рукопись. И все же в его самоощущении происходили очень важные перемены — на мистическом уровне, как ни помпезно это звучит, учитывая постоянное вторжение «чувственного начала» во все его помыслы и сюжеты. (Своей писаниной он пытался разными способами, в разных тональностях, в разных темпах, сказать «я люблю тебя», просто чтобы представить ее реакцию: как она отзовется на этот вариант, на тот…). Но одно он уяснил окончательно: отныне, что бы он ни писал, это уже не развлечение, это вполне серьезно. Плохо будет получаться или хорошо, что-то безумное или вообще никакое… неважно, его творение будет отражать его собственный мир, на нем будут отпечатки его пальцев. В какой-то момент он даже решился изложить свои соображения Сатклиффу.
— Очередной роман, написанный на автопилоте, — громко простонал тот. А Блэнфорд, посмотревшись потом в зеркало, отметил некую странную напыщенность — щеки раздулись, будто от флюса. Ощущение собственной значимости кипело у него в душе, переливаясь через край…
Но вернемся к рассказу о том времени. Из-за тогдашнего страха перед нависшей угрозой войны, они жадно впитывали все, что могла предложить мирная жизнь. Об этом пела Эдит Пиаф, походившая на покрытую трещинами тарелку, и этот ее голос подстреленной голубки.
— Премудрые теологи в профессорской устраивают тайные ритуальные пляски вокруг
— Пошли, — властным тоном позвал он. — Поза змеи обостряет интуицию.
Блэнфорд ничем таким не увлекался. Его мозги слишком сильно пропитались алкоголем, а во рту он ощущал вкус ее губ — тех, которые между ног. Он был счастлив (хоть счастье отдавало горечью) под сенью сладостного блуда с этой пираткой, с этой райской птичкой.
— Я молод и красив, — сказал он Сатклиффу, — и могу долго не кончать. Мне хочется жить полной жизнью, пока я не превращусь в старикашку с синими, как в сыре, жилками, из-за проблем с сердцем…
Издатели, уверял он себя, наверняка передрались бы из-за его шедевра, какого мир еще не видел. А он писал и тотчас уничтожал написанное. В студии одного из его приятелей был большой рояль, на котором он время от времени практиковался. Блэнфорд играл Шуберта, пока она не начинала плакать, а потом не засылала младенческим сном, положив подбородок на «лапы», как персидская кошка, такая же податливая. Жалость к себе способствует выделению кислорода, но Ливия была слишком печальной для настоящей печали. Он начал писать мемуары Лишнего Человека, но получалось не очень хорошо. Он, как пеликан, все пытался утолить жажду кровью из собственной груди.
В казне звенят мешки монеток -
В копилке-хрюшке для подросших деток.
Ну а какие прибыли от страсти?
Боль. И тоска о
— Насколько я понимаю, вас потянуло на поэзию? — покровительственно поинтересовался Сатклифф. — Почему бы и нет? Перед отъездом из Англии я тоже все попробовал, даже сапфическую строфу, за которую никто не брался после Кэмпиона.[149] Слушайте!
О, упоительный шелест рубашки твоей из лебяжьего пуха,
Внимал я ему, на крыльце обмирая, в Белгравии,
Охваченный пансексуальной истомой.
Естественно, ритмика была совсем не та, ничего общего с настроением в строфах Сафо, но какой смысл спорить с Сатклиффом? Ему, наверняка, было плохо и одиноко, наверное, еще и зуб болел. Блэнфорд