— Себастианн с ударением на последнем слоге. Ну вот! Я продал свою душу дьяволу!
— Почему же, любовь моя? Конечно же, нет,
Он ничего не сказал и лежал не шевелясь, словно дремал с крепко закрытыми глазами, не решаясь открыть их и увидеть восторженное лицо своей любимой. Видимо, он молча яростно спорил с самим собой, стараясь скрыть слезы радости и накатившую усталость. Шепотом она повторила его имя.
— Похоже?
Он покачал головой.
— Нет, не надо. Зови меня Аффадом, как все остальные. А другое имя сохрани для себя.
Совершенное ею открытие еще крепче сблизило их. Но так как насущные обыденные потребности проигнорировать было невозможно, то, помолчав, она рискнула сказать:
— Боже мой, как же хочется есть. Я сейчас умру от голода.
Он тотчас вынырнул из своего сна.
— Я приготовлю завтрак, которого ты достойна. Скажи, где что стоит, и предоставь это мне.
Но и этого она не смогла сделать, так как вдруг ослабела и, что-то прошептав, вновь задремала.
— Бекон, колбаса, яйца. Ах, Бог все-таки существует, — прошептала она.
И он благочестиво добавил:
— Благослови, Боже, наш счастливый дом. После этого влез в найденное кимоно, наслаждаясь сознанием того, что она ждет его.
— Из тебя получился бы чудесный раб, — проговорила Констанс, все еще мысленно гладя себя, свою душу, чем-то напоминая себе кошку, вылизывающую шерсть после любовных утех.
Аффад изображал полное подчинение, словно пребывал в глубоком шоке. А она была не в силах сдержать возбуждение, чувствуя его покорность, его рабское смирение. Потом, измученная, вся в поту, она с укоризной проговорила:
— Ты, черт тебя побери, никогда не даешь себе волю, всегда где-то
Он обнял ее, желая утешить в ее разочаровании.
— Нечему давать волю. Я все время
Они лежали так близко, что смешивалось их дыхание, наполненное целительной сладостью блаженного забытья, временного ухода из жизни, и страсти стаями скитались по их телам, все еще не- угомонившимся — всего лишь тени истинных порывов, спрятанных в этом покое.
— Во время близости, — сказал он так, будто ему потребовалось долго думать над точной формулировкой того, что он хотел сказать, — ты рабыня эго, а я начинаю с
Он рассмеялся, поняв, как сильно истомлена Констанс. Не одиножды она делала попытку подняться, но каждый раз всем своим влажным телом падала обратно и неизменно в его объятия, не в состоянии проснуться. Наконец она со стоном повернулась на бок и, разорвав паутину сна, отправилась, зевая, в туалет, остановившись лишь для того, чтобы включить горячую воду для ванны.
— А ты лежи отдыхай, — сказала она. — Ты хорошо поработал. И позволь мне сделать для тебя ванну, которой ты достоин!
Позднее они опять расстались, хотя очень не хотелось; и он смотрел, как, склонив голову, словно погруженная целиком в свои мысли, она идет к озеру, потом вдоль набережной в сторону офисов банкиров. Его взгляд не отрывался от ее гибкой фигуры, от упрямой головки на худеньких, но сильных плечах, немного приподнятых — с юношеской строптивостью. Казалось, будто она совсем забыла о нем — выпила его, как бокал вина, и вновь вернулась к своим проблемам. Но это было не так. На самом деле она была глубоко потрясена, и когда наконец зашла в свой кабинет, то довольно долго сидела перед стопкой медицинских карт, уставившись на свои пальцы, но ничего не видя. Ей вспомнилась фраза доброго доктора Шварца, произнесенная на семинаре.
—
Естественно, доктор Шварц улыбался, хотя сказанное им было совершенно серьезно. Он считал, что когда человек пренебрег рамками естественного брачного сезона, которому подчиняется все живое, то обрел свободу, с которой не умел обращаться. Ему не по зубам оказалась свобода выбора, о чем свидетельствует вся история человечества.
Целый день Констанс то и дело впадала в сон, и ей снилось нечто архаическое, навязчивое и бессвязное. Откуда-то из самых дальних уголков памяти всплывала на белые ширмы, огораживавшие ее кровать, — сон был про больницу — картина, которую она прежде очень любила, «Прощание» Кирико[184] с ее клинической безжалостностью, ледяной беспристрастностью, которая замораживает глазной нерв, словно анестезия; сдержанные приглушенные тона и, одновременно, римская чувственность, словно и этот диссонанс несет в себе печаль — слишком глубокую, ее невозможно выразить. Измысленное растение из колючей проволоки, свернутой в сухие иглы пальцев, листьев, волос; из кучи палочек птицы строят колыбели и гнезда, а птенцы улетают в неуютное будущее, сотворенное ими же. Он взял недрогнувшими пальцами свой ***** и ощутил напряжение в ней своим длинным ***** и внимательным ****. Вряд ли он мог сказать, что такое *****, ибо расшатал классический кокон всякого порока, открывая и закрывая ее губы своим *****, пока она, со своей стороны *****, и проникая внутрь нее, стонущую, когда она *****. Тогда она сконцентрировалась на воспоминаниях, отраженных на ширмах, чтобы унять боль. (Живопись приносит облегчение.) До чего же больно он делает ей своим ***** и своим жестоким *****, при каждом страшном содрогании пронизывая чуть ли не насквозь ее *****? цветок и сук любовного сексуального сближения. Все же она еще цепляется за расставание влюбленных, за желание отвернуться, за печать первородного греха, за первое падение; мысль катапультирует, и Сатурн фиксирует ее в истерии тлена. О боже! Это друзья расстаются на картине, а не любовники, потому что любовников нельзя разлучить, они срастаются навсегда. Такие раны будут опасны для жизни. «Скажи мне еще раз *****? ты же знаешь, как мне стыдно».
Хрупкие, как кораблик на плаву, органы любви запечатывают входы, бессердечные как забытые убеждения, а оглушающая боль истерзанных костей приносит с собой забвение. Значимость любовного искусства усиливается расставанием. Дыхание становится сипящим, как сбежавшее молоко, плеть поднимается и опускается, но на изображении твоя ***** совершенно *****, и тебе ничего не слышно, пока воображаемые фигуры не должны чувствовать ударов. Себастьян, Себастьян, Констанс, Констанс. Камни поддаются под ногами. Картина завершена. На церковной башне часы бьют два раза, а влюбленные все еще вместе, все еще не желают расставаться со всеми своими *****, столь свеж аромат гениталий, созданных, чтобы проникать и принимать. Зачем куда-то идти? Почему бы не остаться? Скоро утро, и все начнется сначала.
Но пока глядишь на *****, любящая пара постепенно растворяется, кислота уже под мышками, уже на белой груди, на шее. «Я *****», — кричит она в неожиданном восторженном порыве, и он до опасного предела усиливает ритм своего любящего ***** Потом капля по капле ***** льется, словно зелье на барабанную перепонку. Сегодняшний вечер станет роковым для чьих-то надежд. Плеть поднимается и падает, картина меняется. Мы — любовники, соединившиеся под давлением истории. Когда-нибудь придут ученые и, обмерив нас, определят особенности современного сексуального темперамента.
… Картина будто исчезла в тумане, и на ее месте, из недр Авиньона,[185] воссиял, словно сам Грааль, старый потускневший шедевр Клемента, полузабытый из-за накопившейся на нем грязи; вновь Констанс совершенно ясно увидела причудливое сочетание элементов — нечто вроде изображения «Возвращенного рая», наложенного на изображение «Тайной вечери» на прозрачной ткани. Художник назвал это «Кокейн»,[186] а Смиргел получил субсидию на реставрацию испорченного полотна. Спавшие спали в креслах, свечи растопились и растеклись, Странно, но это было не в доме, а на заросшем травой луге в тени большого шатра. В траве лежали золотые монеты, носовые платки, отдельные предметы одежды, все это из семнадцатого столетия, и у Иисуса Христа была голова Спинозы. У Иуды — взгляд, как у морского угря. Может, в вино подмешали наркотик? Неужели они все заснули за столом? Не исключено, что к ним тайком