волосатые, как черти; и нательные крестики звенят о солдатские бляхи. А запах! Пот, ром и дешевые духи. Я ей сказал, что нужно уходить, что дом, похоже, перепродали, но она топнула ножкой и настояла на своем, злая, как ведьма. Ну что ж, пошли дальше. Все двери настежь, всё напоказ. Я рад был, что она слепая. Наконец добрались до его комнаты. Там темно. На кровати спит какая-то старуха, и с нею рядом – трубка для гашиша. Несет как из помойного ведра. Она, Лайза, такая возбужденная была. „Опишите мне все“, – говорит. Я и постарался. Она подошла к кровати. Я ей говорю: „Там спит женщина. – И попытался удержать. – Я же говорю вам, Лайза, это теперь дом свиданий“. И знаешь, что она ответила? 'Тем лучше '. Я насторожился. Она прижалась щекой к подушке рядом со старухой, и старуха тут же принялась стонать. Лайза погладила ее по голове, как ребенка, и сказала: «Ну-ну, тише. Спи». Потом вернулась ко мне медленно так, неуверенно. Улыбнулась как-то странно и говорит: «Я хотела попробовать снять с подушки отпечаток его лица. Но ничего не вышло. Но чтобы память не ушла, нужно пробовать всякое, все. У нее полным-полно разных тайных закутков». Я тогда не понял, о чем она. Мы пошли вниз. Прошли два пролета, и тут я вижу, что навстречу поднимается компания пьяных австралийцев. И лица у них такие, что просто так не обойдется. То ли одного из них надули, то ли еще что. Пьяные в дым. Я обнял Лайзу и сделал вид, что мы занимаемся любовью прямо там, в углу, на лестничной площадке, – пока они не прошли мимо. Она вся дрожала – от страха или просто возбудилась, не знаю. А потом сказала: «Расскажите мне про его женщин. Какие они были?» Я тряхнул ее как следует за плечи. «Не опускайтесь до пошлости», – говорю. Дрожать она тут же перестала и аж побелела от злости. На улице она и говорит: «Поймайте мне такси. Вы мне не нравитесь». Я так и сделал, и она уехала, не сказав ни слова. Мне потом было стыдно за эту грубость, она же страдала, это было видно; иногда все происходит так быстро, что просто не успеваешь принять в расчет… И никогда ничего по- настоящему не знаешь о людях и о том, как им больно, – настолько, чтобы всегда иметь наготове правильный ответ. Потом я ей столько всего хорошего наговорил, про себя, конечно. Но слишком поздно. Все всегда слишком поздно».

С губ его сорвался тихий храп, и он замолчал. Я собрался было выключить настольную лампу и выйти на цыпочках вон, когда он заговорил опять откуда-то издалека, наново перехватив нить прежней мысли, но уже в ином контексте: «А когда умирала Мелисса, Клеа сидела с ней целыми днями. Однажды она сказала Клеа: „Дарли даже и любовью занимался так, будто со стыда, с отчаяния. Наверно, представлял себе Жюстин. Он никогда меня не возбуждал, как другие мужчины. Старик Коэн, например; умишко у него был грязный, но губы всегда влажные от вина. Мне это нравилось. Я его за это уважала, он был мужчина. А Персуорден обращался со мной как с тонким фарфором, будто боялся меня разбить, как с какой-нибудь фамильной ценностью. Так хорошо было отдохнуть, хоть раз в жизни!“»

2

Итак, год повернулся на пятках, сквозь резкие зимние ветры и морозы острее печали, едва успев подготовить нас к встрече с этим последним волшебным летом, споро перешагнувшим через краткую весну. Оно пришло, словно ввинтилось в нас, будто сошло с позабытой за давностию лет далекой широты, впервые явленной в долгом сне, в Эдеме, и вот – ее открыли заново по чудесной и чистой случайности среди бормочущих что-то сквозь сон человеческих грез. Оно накатилось на нас, словно смутно памятный корабль-призрак из детства, с заиндевевшими обводами и реями, и бросило у Города якорь, свернув белоснежные паруса, как складывают крылья чайки. Да-да, я ищу метафор, которые могли бы передать, пусть плохо, пусть издалека, то ощущение счастья, которое так редко выпадает на долю любящих; но слова и были-то придуманы как средство от бессилия, от отчаяния, слова суть кривые зеркала, и где им совладать с материей столь цельной, пребывающей в покое и согласии с собой. Слова – зеркала тревоги нашей; в них греются большие, в тяжелой скорлупе зародыши мирских печалей. Может, проще было вполголоса повторить – и все – несколько случайных стихотворных строк, написанных по-гречески, под парусом, давным-давно, у иссохшего мыса в Византии. Что-то вроде…

Хлеб черный, чистая вода и синий воздухИ кожа белая, белее не бывает.Душа свернулась вкруг души другой,И веки опустили веки.Дрожат ресницы, плоть обнажена.

Нет, по-английски все не то; и пока вы не услышите их по-гречески, не узнаете, как мягко они падают за словом слово из знакомых уст, чуть саднящих от недавних поцелуев, они так и останутся для вас печальным чужим снимком с той реальности, которая с лихвой перекроет маленькое царство поэтических умений и страстей. Печальным потому, что… нет, никак не ухватить роскошный плюмаж лета; и разве будет что-то у нас в старости, помимо вот таких воспоминаний, на чем мы смогли бы основать стариковское грустное счастье? И остается лишь гадать – достанет ли у памяти уменья сохранить живую суть череды тех волшебных дней? Густая фиолетовая тень от белых парусов; и днем, под черными фонариками смокв; на древних караванных тропах, где бредут верблюды с грузом пряностей и где песчаные барханы оглаживают небо, – поймать ли в этой роскошной грезе забытый ритм крыльев чаек, ломающих полет в соленых брызгах над самой водой? Или в холодном – щелканье бича – прибое волн, ударяющих о выщербленный цоколь маленьких прибрежных островов? В ночной ли дымке над пустынными бухтами, где стоят по берегам и тычут ненужными пальцами старые арабские навигационные знаки? Наверняка до сих пор где-то хранится сумма всех этих сущностей. Но покуда нам не было нужды в навязчивых скороговорках памяти. День шел за днем в согласии с календарем желаний, и всякая ночь поворачивалась с боку на бок во сне, чтобы ко времени отвести тьму в хитрые подземные русла и снова высушить нас царственным светом солнца. Все в мире сговорились делать так, как нам того хотелось.

Нетрудно сейчас, по прошествии достаточно долгого срока, понять, что все это уже произошло, было предопределено: только так, и не иначе. И от нас требовалось лишь только прожить сюжет во времени – по мере выявления структур. Но сценарий был написан заранее, и были подобраны актеры, и произведен, до сотой доли секунды, расчет времени в голове невидимого творца – коим мог оказаться хотя бы и сам Город: Александрия в ее человеческом измерении. Семена грядущих событий мы носим в себе. Они лежат и ждут до срока – и вдруг пускаются в рост по собственным своим законам. Я знаю, в это трудно поверить, когда поставишь рядом великолепную законченность тогдашнего лета и все, что было после.

Часть узелков завязалась, когда мы открыли остров. Остров! Как только ему удавалось так долго скрываться от наших глаз? Ведь не было ни единого – в буквальном смысле слова – закоулка на всем александрийском побережье, который мы не знали бы назубок; на всяком пляже мы хотя бы раз купались, на всякой якорной стоянке бросали якорь. И все-таки остров как-то вдруг нашелся прямо у нас под носом. «Если хочешь что-то спрятать, – гласит арабская пословица, – спрячь в самом оке солнца». Он даже и не прятался – стоял открыто, чуть к западу от маленькой раки Сиди Эль Агами, от белого обрыва с маленьким, белее белого надгробным камнем в окружении пальм и невысоких фиговых деревьев. Обычная гранитная скала, извлеченная в незапамятные времена со дна морского землетрясением или каким-то иным подводным катаклизмом. Конечно, при высокой волне его легко было и вовсе не заметить; странно только, что даже на адмиралтейских картах он не значился, а ведь для судов среднего, скажем, водоизмещения он представлял немалую опасность.

Маленький остров Наруза первой увидела Клеа. «А это еще откуда?» – спросила она удивленно, и ее загорелая ладошка резко толкнула румпель вбок; яхта накренилась, затрепетала и вошла в затишку. Гранитная глыба была достаточно велика, чтобы служить прикрытием от ветра. Кружок спокойной голубой воды, а рядом – волны с грохотом разбиваются о камень. На тихой, обращенной к берегу стороне была выбита буква N, а под ней – старое ржавое железное кольцо: мы зацепили за него кормовой якорь, и яхта встала как вкопанная. Странно было даже говорить о том, чтобы сойти на берег, поскольку «берег» представлял собой узкую полоску ослепительно белых голышей и размером был чуть более каминной полки. «Да, это он, это остров Наруза», – воскликнула она в полном восторге от своей находки: наконец-то есть место, где можно будет холить и лелеять ее обычную страсть к уединению. Свобода полная, свобода белых

Вы читаете Клеа
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату