Тетрадь научных наблюдений все больше походила на личный дневник. Это не нравилось Михаилу Владимировичу. Из-за обысков он перестал доверять даже бумаге. Он опасался называть имена, рассказывать о реальных событиях. Иногда вырывал страницы. Записи теряли всякий смысл, он уже не понимал, зачем, для кого пишет, однако никак не мог бросить свою тетрадь.
Еще давно, в апреле, накануне Страстной недели, в лазарет попала его старинная знакомая, вдова бывшего университетского преподавателя Лидия Петровна Миллер.
Лидия Петровна легла умирать. Гипертония. Совершенно изношенное сердце, тяжелая форма диабета. Она была безнадежна, счет шел на сутки. С ней неотлучно находилась ее внучка, семилетняя Ксюша. Отец Ксюши погиб, мать умерла от тифа. Никого из когда-то большой благополучной семьи Миллеров на свете не осталось. Никого, кроме умирающей старухи и маленькой девочки.
– Вы спасете бабу Лиду. Если не сможете, я сразу умру, кроме нее никому я не нужна, – сказала Ксюша.
Михаил Владимирович понял, что это не пустые слова. У ребенка были взрослые угасающие глаза. Он представил, каково будет ему смотреть в эти глаза всего через пару-тройку суток, и так испугался, что на следующее ночное дежурство прихватил с собой в саквояже одну из склянок.
Даже Тане он ничего не сказал. Вливание сделал на рассвете, в маленькой пустой процедурной. У него тряслись руки и першило в горле, но не возникало никаких вопросов. Он действовал почти машинально.
Лидия Петровна была в коме. Когда он вытащил иглу из вены, она открыла глаза и спокойно произнесла:
– Миша, вы молитесь. Стало быть, конец? У Ксюши мешочек, там кое-что на похороны.
Только тогда он заметил, что бормочет вслух «Отче наш».
Дальше все происходило, как когда-то с Осей. Михаилу Владимировичу с трудом удалось добиться, чтобы больную не перевели в тифозную палату. Высокая температура держалась у нее семь суток, как раз до Пасхи. Потом лихорадка кончилась, больная была слабой, вялой, много спала, у нее стали клочьями выпадать волосы, слезала кожа. Но сердце билось ровно и сильно.
– Не понимаю, зачем понадобилось врать? – сурово спросила Ксюша на десятый день. – Зачем здесь все говорили, что баба Лида не жилец? И вы тоже говорили, а ведь знали, знали, что спасете! Только напрасно мучили меня.
После выписки Михаил Владимирович несколько раз встречался с ними. Лидия Петровна невероятно похудела, спину держала прямо, лицо разгладилось, порозовело, походка стала легкой. Волосы росли медленно. Короткий ежик, как после тифа, белоснежный, серебристо-седой.
– Миша, что вы такое сделали? Куда делся мой диабет? Сердца вообще теперь не чувствую, поднимаюсь пешком на седьмой этаж, и никакой одышки.
– Я тут ни при чем, это просто Ксюша вас очень сильно любит.
В июне им удалось уехать через Киев в Германию. Нашлись какие-то дальние немецкие родственники, готовые их принять.
Профессор не надеялся узнать, сколько суждено будет прожить Лидии Петровне. Когда он понял, что второй раз цисты вернули человека с того света, он испугался. Он упорно повторял, про себя и вслух, что не собирается испытывать препарат на людях. Случай с Лидией Петровной он считал не экспериментом, а нервным срывом. Он никому не рассказал об этом, ни слова не написал в своей тетради и клялся себе, что это больше не повторится. Как бы ни было жаль больного и его близких, нельзя выходить на пределы известных, проверенных, законных медицинских возможностей.
Впрочем, таких возможностей оставалось все меньше. Не было лекарств, инструментов, толковых фельдшеров и сестер. Именно это и стало причиной следующего срыва.
Как раз в июне, после того как уехали в Германию Лидия Петровна и Ксюша, а госпиталь возглавил комиссар Смирнов, в приемное отделение поступил старик с пулями в животе. Он пришел глубокой ночью, сам, своими ногами, зажимая кровоточащие раны грязной ветошью. Вместе с Михаилом Владимировичем в ту ночь дежурила Таня.
Старик был в сознании, он рассказал, что его расстреляли в подвале ЧК на Большой Лубянке. Расстрельная команда спешила, к тому же товарищи были пьяны, не проверяя, забросили штук двадцать трупов в кузов грузовика, повезли зарывать, да по дороге, на Остоженке, отвалилось колесо. Старику каким-то чудом удалось незаметно выбраться из кузова, он вспомнил, что рядом, на Пречистенке, должен быть госпиталь, и вот, дошел. Теперь он не сомневался, что выживет.
Надо было срочно вытащить пули, но оказалось, что нет ни эфира, ни хлороформа, невозможно дать наркоз.
– Ничего, доктор. Потерплю, главное, вытащи, спаси меня, – сказал старик.
Он терпел. Он жил, хотя повреждения от пуль в органах брюшной полости были несовместимы с жизнью и крови он потерял страшно много.
Не хватило шовного шелка, а тот, что был, оказался гнилым. Не хватило даже перекиси и йода, чтобы полноценно обеззаразить раны.
Михаил Владимирович сделал все, что мог. И старик старался из последних сил, твердил в полубреду:
– Мы с тобой одолеем ее, доктор, мы ее, сволочь, смерть проклятую, лютую, победим. Ишь, вообразила себя тут хозяйкой! Не бывать этому! Не помру я, назло ей, оклемаюсь. Ты, да я, да мы с тобой, доктор, покажем ей, гадине, где раки зимуют! Ты только смотри, не сдавайся, не подведи, подсоби мне, а я уж постараюсь.
Уже давно, почти целый год, с октябрьского переворота, Михаила Владимировича не покидала тяжкая, тайная тоска, он тщательно скрывал ее от детей, от няни, от Федора, но тем упорней, глубже она вгрызалась в душу.
Все можно вытерпеть – голод, холод, грязь. Но лозунги, красный кумач повсюду, пафос и пошлость речей, лица людей, которые тупо шагают строем, абсолютная безнаказанность зла. Зло, возведенное в доблесть. Самые темные жуткие инстинкты толпы, поднятые на высоту новой религии. Даже если кончится война, появятся продукты в лавках, пойдут трамваи и поезда, станет бесперебойно гореть электричество, все равно пандемия одичания, страха и унижения закончится теперь не скоро.
Иногда посещала его соблазнительная мысль о смерти как избавлении от окружающей мерзости. Он слушал бормотание старика, и ему вдруг стало стыдно. Умирающий раненый дед щедро делился с ним, здоровым, целым и невредимым, своей невероятной, физически ощутимой энергией жизни.
«Я не знаю, кто тут кого спасает, – думал профессор, – мне стыдно перед собой, перед Таней, перед