Прибытие
Как ни странно, приземлились. Вибрация кончилась, ладони высохли, только еще дрожат колени. Я упираюсь в грудь подбородком и вдыхаю из-под расстегнутой кожаной куртки запах пота, дыма и тончайшей пыли – пыли межконтинентального перелета. Да, она именно так и должна пахнуть, эта пыль, я узнаю ее запах, хоть и ощущаю его впервые. Снаружи воздух ледяной и такой чистый, словно мы на другой планете. За каких-то тридцать секунд, пока я дохожу от самолета до здания аэропорта, темнеет окончательно, и когда я оборачиваюсь и смотрю на небо из стеклянных дверей, оно черное, как будто я шел несколько часов. У меня схватывает живот, но я не подаю вида, моя походка расслабленна и небрежна, хотя нервы напряжены до предела. С дорожной сумкой через плечо, медленно, ни на чем не задерживая взгляда, двигаюсь через небольшой полупустой зал, стараясь держаться как можно увереннее, чтобы не походить на растерявшегося иностранца, впрочем, народу в зале мало, никто не обращает на меня внимания.
Я уже раскаиваюсь, что прилетел. Сказать, будто я чувствую себя не в своей тарелке, – значит ничего не сказать о том, каково мне сейчас. У меня нет ни малейшего желания встречаться с семейством Фолетти, ни с кем из них, становиться их заложником. Какой же я идиот, что здесь оказался! Моя мать, договорившись со своей дорогой подругой Марианной, посылает меня, как бандероль, и я следую авиапочтой от отправителя к получателю. Если бы я был умней, а главное – решительней, то мог бы уехать из Бостона куда угодно. Сел бы в поезд до Нового Орлеана или даже до Нью-Йорка и, вместо того, чтобы послушно выполнять чужую волю, отправился бы открывать свою Америку, а может даже, и самого себя. Но так уж я устроен: иногда впадаю в полнейшее безразличие, и мне неохота брать на себя ответственность ни за что, даже за собственную жизнь. Это как в машине, когда ты сидишь как пассажир и безо всякого интереса глядишь в окно, пока кто-то другой крутит баранку. Не следишь ни за дорогой, ни за водителем, и не потому, что полностью на него полагаешься, а потому, что главное – что не ты за рулем. А то вдруг, наоборот, чувствуешь себя умудренным опытом, ужасно хитрым и осмотрительным, хочешь изменить что-то в жизни, чтобы все пошло по-другому, но понимаешь: поздно. Когда я вот так копаюсь в себе, противно становится до тошноты, тоска, одним словом.
Так и сейчас. Время уже упущено, даже и помечтать уже нельзя, как было бы здорово, если бы Фолетти вдруг забыли о моем приезде или их задержало бы в пути какое-нибудь непредвиденное обстоятельство: вон они, я их сразу же узнал, поджидают меня в проходе, отец и сын, стоя у автоматических стеклянных дверей, которых мне никак не миновать, даже если я попытаюсь улизнуть.
Они стоят не шевелясь, точно охотники, подстерегающие добычу, с лицами, как на фотографии у матери, только не улыбаются, а вглядываются в каждого, кто отделяется от небольшой группы пассажиров моего рейса. Проскользнуть незамеченным мне не удастся, слишком уж я крупная мишень, поэтому иду к ним навстречу, как ягненок в руки мясника, со смешанным чувством внутреннего сопротивления, безразличия, покорности и желанием конца – скорей бы уж!
Оба Фолетти продолжают стоять и сверлить всех глазами. Отцу за пятьдесят, а может, под пятьдесят, он плотный, крепкий, с небольшой проседью, в теплой зеленой куртке. Сыну лет тринадцать-четырнадцать, на нем синий пуховик, с первого взгляда видно, что он во всем подражает отцу. Иду прямо на них, и они на меня смотрят, сначала с легким оттенком неуверенности, я это или не я, ведь с нашей встречи прошло больше пяти лет, нелегких для меня лет, а это не могло не отразиться на моей внешности. По мере того как я к ним приближаюсь, сомнение в глазах отца начинает уступать место уверенности. Он внимательно оглядывает меня, переводя взгляд с темных, почти непроницаемых очков на желтые торчком волосы, на серьгу в ухе, на черную кожаную куртку, черные кожаные штаны, высокие черные мотоциклетные ботинки, и его губы раздвигаются в слабом подобии улыбки. Еще не поздно сделать неожиданный прыжок к стеклянной двери и убежать, пока они будут соображать, что к чему, но нужно действовать быстро и решительно, а я сейчас на такое не способен: этот перелет с воздушными ямами все кишки мне вымотал, до сих пор не могу отдышаться, красные шарики в крови небось совсем на нуле.
Когда я уже в двух шагах от них, отец протягивает руку и, чуть качнувшись на толстых, точно вросших в пол ногах, спрашивает: «Ты ведь Уто, верно?»
Я останавливаюсь передним, как будто он сказал: «Ты арестован», но сохраняю при этом чувство собственного достоинства. Без улыбки, не снимая темных очков, спрашиваю с такой же интонацией: «А ты, если не ошибаюсь, Витторио?»
Он вдруг улыбается, ласково и немного хищно, говорит «добро пожаловать» и пожимает мне руку. Его рука с широким запястьем, толстыми пальцами, твердой горячей ладонью стискивает мою крепко, что называется, по-мужски, с таким искренним дружелюбием, что в нем просто невозможно усомниться, и с такой силой, что я, наверное, неделю теперь не смогу пальцами шевелить.
Мальчишка, копируя отца, тоже улыбается и тоже жмет мне руку, только раз в десять слабее. «Джузеппе», – кивая в его сторону, говорит отец. «Джеф», – почти синхронно с ним говорит сын. Он берет у меня сумку, видно, привык быть в семье вьючным ослом, а отец, торопясь предупредить мои протесты, хоть я и не думаю протестовать, бормочет: «Ничего, ничего, он донесет». Джеф-Джузеппе взваливает на себя сумку, подгибаясь на хилых ножках под ее тяжестью, и я, утянутый против воли волной гостеприимного радушия двух мужчин семейства Фолетти, оказываюсь выброшенным в ледяную американскую ночь, которой нет ни конца, ни края. Я рассчитывал на сдержанный, даже равнодушный прием, и мне страшно от такого дружелюбия.
Эти светящиеся надписи я уже когда-то видел, как видел и медленно движущиеся автомобили, и лица