– Да проклянет господь, – воскликнул он, – столь гнусных людей, коими населен этот город, ибо среди них нет ни одного просвещенного человека.
Я полюбопытствовал, почему так худо отзывается он о городе, в котором собрано столько ученейших мужей, и он в большом гневе ответствовал мне:
– Ученейших! Столь ученых, скажу я вашей милости, что вот уже четырнадцать лет, как я сочиняю в Махалаонде,[55] где состою сакристаном, [56] песнопения к празднику тела господня и к рождеству, а они не удосужились отметить наградой ни одного моего стишка. А чтобы вы, ваша милость, убедились в их несправедливости по отношению ко мне, я вам кое-что почитаю. Убежден, что я доставлю вам удовольствие.
Мучиться нетерпением он меня не заставил и тут же обрушил на меня целый поток вонючих строф. По этой первой вы можете составить себе мнение, каковы были остальные.
и т. д.
– Что лучшее мог бы сочинить сам изобретатель острословия? – спросил он. – Обратите внимание, сколь много тайн заключает в себе одно только это слово: «пастухи». Оно стоило мне больше месяца работы.
Здесь я не мог уже сдержать смеха, который с клокотанием вырывался у меня из глаз и из ноздрей, и, давясь от хохота, сказал:
– Удивительные стихи! Но я только позволю себе спросить, почему ваша милость употребила выражение «святой Корпус Кристе»? Ведь Corpus Christi – тело господнее – это не святой, а день установления таинства причастия.
– Вот это мило! – ответил он мне со смехом. – Да я вам покажу календарь, и вы увидите – закладываю свою голову, – что это канонизированный святой!
Я не мог спорить с ним из-за душившего меня при виде столь неслыханного невежества смеха, но все же признал, что стихи достойны любой награды и что мне не доводилось до сих пор читать или слышать столь изящное произведение.
– Не доводилось? – подхватил он. – Так послушайте же1 ваша милость, небольшой отрывок из книжечки, которую я сочинил в честь одиннадцати тысяч дев-мучениц, из коих каждой я посвятил по пятидесяти октав. Это удивительное произведение!
Дабы уклониться от выслушивания стольких миллионов октав, я умолил его не читать мне божественных стихов, и тогда он принялся мне декламировать комедию, в которой было больше хорнад,[59] чем в пути до Иерусалима. Он пояснил мне:
– Эту комедию я сочинил в два дня, и это у меня черновик.
Комедия занимала собою до пяти дестей бумаги, и называлась она «Ноев ковчег». В ней действовали петухи, мыши, лошади, лисицы и кабаны, как в баснях Эзопа. Я похвалил ее замысел и выполнение, на что он ответил мне:
– Это все моя выдумка, и другой такой комедии нет на всем свете. Самое важное – это ее новизна, и если мне удастся поставить ее на сцене, то это будет великое событие.
– Как же можно будет играть ее на сцене, – полюбопытствовал я, – если в ней должны выступать животные, которые ведь не умеют говорить?
– В этом и состоит трудность, – ответил он, – а не будь ее, разве могло бы поспорить с ней какое-либо другое произведение? Впрочем, я подумаю о том, чтобы поручить исполнять ее попугаям, сорокам и дроздам, – они ведь умеют говорить, а в интермедиях мы займем обезьян.
– Да, конечно, это будет великое произведение.
– У меня есть и другие, еще более великие, – не унимался он. – Их я написал для одной женщины, в которую я влюблен. Полюбуйтесь-ка на девятьсот один сонет и двенадцать редондилий, – все это выглядело так, будто он разменивает эскудо на мараведи, – кои я сложил к ногам моей дамы.
Я спросил его, видал ли он их в природе. Он ответил, что его сан этого ему не позволил, но что сонеты его их прозревали. По правде говоря, хотя мне и было забавно его послушать, но я убоялся такой массы плохих стихов, а потому начал переводить разговор на другие предметы и заметил, что вижу зайцев.
– Так я вам начну, – живо подхватил он, – с того стиха, где я сравниваю ее с этими зверьками.
И тотчас же начал. Я, чтобы отвлечь его, спросил:
– Видите вы, ваша милость, вон те звезды, что заметны и днем?
На это он отвечал:
– А вот я закончу этот сонет и прочту вам тридцать третий, где я сравниваю ее со звездой. Но оценить его можно только тогда, когда вы знаете, с какой целью они все написаны.
Я весьма опечалился, поняв, что нельзя ничего назвать и ни о чем упомянуть, по поводу чего он не сочинил бы какой-нибудь глупости, но, видя, что мы приближаемся к Мадриду, возрадовался всей душой, ибо понадеялся, что теперь он замолчит от стыда. Но случилось наоборот, так как, желая обратить на себя внимание, он при въезде в город только возвысил свой голос. Я умолял его прекратить эту декламацию и предупреждал, что если дети пронюхают в нем поэта, то не останется ни одной кочерыжки, которая бы своим ходом не понеслась нам вдогонку, ибо поэты объявлены сумасшедшими в некой прагматике,[60] изданной одним из их собратий, удалившимся от занятий поэзией в доброчинную жизнь. Он, весьма взволновавшись, попросил меня прочесть ему эту прагматику, если она у меня имеется. Я пообещал сделать это в гостинице. Мы направились к той из них, где он имел обыкновение останавливаться, и натолкнулись у ее дверей на целую дюжину слепцов. Одни узнали его, видимо, по запаху, другие – по голосу и громко его приветствовали. Он обнял каждого из них, и тогда одни стали просить у него побуждающую к щедрости молитву праведному судье, писанную торжественными и нравоучительными стихами, другие – молитву за души в чистилище. Они тут же принялись торговаться. Получив от каждого по восьми реалов задатку, он попрощался с ними и сказал: