отрицать и желать писать обо всем?
В добрый час; начну, наконец, писать. Но я дохожу до этого параграфа и… не пишу. Пусть даже статья не оскорбительна ни для кого, пусть в ней нет пасквиля и анаграмм я не помещаю, – все равно цензор может заподозрить намеки даже там, где их нет и в помине. Что же мне делать, чтобы цензору не пришли в голову подобные подозрения? Это очень просто: ничего не писать. Так лучше для меня, так лучше для него, так лучше для правительства. Пусть ищут намеки в том, что я не пишу. Вот она, вот она, моя система. И это-то объявляют труднейшим делом на свете? Пустяки: нет ничего проще, чем подчиняться. На чем же основаны все наши жалобы? Эх, несчастные мы люди!
Захотелось мне ни с того ни с сего нанести
Изучив, таким образом, закон, я возвращаюсь к статье. Перед глазами у меня цензурный устав, я намерен быть твердым в своем решении и, следовательно, не нарушу закона. Внимательно исследую бумагу: она чиста, не написано ничего. Статья не получилась, это верно. Но зато соблюден закон. Так я намерен действовать и впредь. Добрый подданный, я буду уважать бич, который мною управляет. И закончу, повторяя еще и еще раз:
«О чем нельзя говорить, о том умолчите!»
Обзор 1834 года[338]
Не знаю, вследствие какого странного стечения обстоятельств, но, против всякого обыкновения, в последний день 1834 года сон одолел меня значительно быстрее, чем это обычно случалось. Возможно, это произошло потому, что я прочел в этот день гораздо больше газетных статей, нежели способна выдержать моя слабая конституция, а может быть, на меня подействовала одна из наших новых театральных постановок, которые отличаются тем, что автор и актеры делают в них все, что могут, но ни один зритель не может понять, что они делают. Словом, я могу засвидетельствовать только тот несомненный факт, что, прикорнув в кресле современной выделки, очень удобном и весьма располагающем к лени, я предался Морфею так же спокойно и беззаботно, как судья предается приятной дреме при решении дел в присутственном месте или малоответственное официальное лицо – в дни всенародных бедствий. Не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как я впал в забытье, только вдруг мне привиделся почтенный старец, в котором я по песочным часам и характерному отблеску без труда признал само Время. Он предстал передо мной завернутым в облако, словно какой-нибудь щеголь в плаще (всем известно, что эта категория привидений всегда появляется в облачном одеянии), указывая пальцем на две двери, одна против другой. На одной из них можно было прочесть:
Когда шествие уже заканчивалось, все сообщения были выслушаны и последний юноша готов был переступить порог двери, старец заговорил. Он сделал это больше для очистки совести, и из сказанного я уловил только следующее:
«С самого дня рождения, – начал старец, которому суждено было умереть после столь короткой жизни, – я увидел мир почти таким же, как и мои предшественники: повсюду короли, управляющие народами, и народы, позволяющие управлять собою королям. Повсюду ложь, обман и шарлатанство, повсюду невежество и легковерие – оплот королевской власти.
Я застал Испанию пробуждающейся от Эндимионова сна,[339] хотя он и не был столь длительным, как сон знаменитого пастуха. В политической жизни большое значение играл некий манифест, надежный барьер между деспотизмом и свободой. Он представлял собою преграду для самых разнообразных течений. Я стал разбирать эту плотину, и поток свободы, еще не полностью высвободившийся из упряжки, нашел щели и бреши и стал мало-помалу просачиваться, орошая поля благодатной влагой. В первые же дни моей жизни, точнее говоря – в период карнавала я призвал к власти человека, подававшего большие надежды: таких людей обычно называют многообещающими. За мою короткую жизнь мне так и не довелось увидеть выполненным ни одного из его обещаний, и я очень сомневаюсь в том, что моим потомкам посчастливится больше. При мне родилось чудище, имя которому
Вступив в жизнь, я столкнулся с несколькими мятежниками, теперь, прощаясь с нею, я испытываю большое затруднение, какое может ощущать человек богатый, не знающий, кого он оставляет в этом мире своим наследником.
Я видел, как в провинциях лопались всеми признанные авторитеты и разлетались, словно брызги пены, бьющейся о скалистые берега. Это страшное бедствие надолго оставит память обо мне. Небесный бич опустошил земли. Зловещая холера унесла все, что пощадила гражданская война.
В науках я не видел прогресса. Появились два-три новых литературных произведения. Мне довелось увидеть две исторические драмы.[342] Не знаю, будут ли мои потомки говорить о них столько же, сколько я. В сфере изящных искусств не было создано ничего примечательного.
1834 год был знаменит бедствиями. Но никто не найдет о нем упоминания в книге, где будут записаны этапы исторического прогресса Испании. Боюсь, что я не последний, кому будут сделаны подобные же упреки.
После недолгого царствования я оставляю мир в еще худшем состоянии, чем я его встретил. Ах, если бы мир был к совершенству столь же близок, как и моя кончина. Должен сказать, что я жил, не подавая голоса, и умираю безмолвным. Потому-то мне и трудно рассказать о том, что я видел. Могу сказать только, что было бы лучше, если бы я родился слепым.
Кончина моя приближается с каждой минутой. Дай бог, чтобы потомки смогли рассказать о своей жизни побольше хорошего, и дай бог, чтобы им не выпало на долю столько мрачных и бесславных дней».
Едва старец успел произнести заключительные слова, как обе двери распахнулись с невообразимым шумом. Время занесло свой разящий серп над тринадцатью головами, и все они в единый миг скатились за