значится; да тот ли это Рейнхольд? Господи боже мой, тысяча марок награды! С ума сойти, тысяча марок! Потрясла его эта сумма. Он тотчас же побежал к своей подружке и в тот же день снова отправился с ней в полицию. По дороге та ему и говорит, что (встретила Конрада и что Конрад про него спрашивал: видно, почуял что-то неладное.
— Что же теперь делать, заявить или нет?
— Конечно, заявить, чудак человек, еще спрашивает. Ведь это ж убийца, да и кто он тебе?
— Ну, а Конрад?
— А что Конрад? Подумаешь! Когда ты еще его встретишь, да и откуда он узнает, что это ты заявил, а деньги-то какие, ты подумай, тысяча марок! Ходишь без работы и еще сомневаешься, брать или не брать тысячу марок.
— А ну как это не тот?
— Ладно, ладно, идем, там видно будет.
И вот этот приятель Конрада сообщил дежурному комиссару коротко и ясно все, что знал: Морошкевич, Рейнхольд, Бранденбург. Откуда он это знает, не сказал. Так как у него не было при себе удостоверения личности, ему и его подруге пришлось посидеть в полиции до выяснения. Но вскоре все выяснилось.
А когда в субботу Конрад, ничего не подозревая, поехал в Бранденбург навестить Рейнхольда и передать ему всякую всячину от 'невесты' и от Пумса, увидел он в купе старую газету, за четверг, видимо забыл кто-то. Глядит Конрад — на первой ее странице жирным шрифтом: 'Убийство в Фрейенвальде раскрыто! Убийца скрывался в тюрьме под чужой фамилией'.
Колеса громыхают под Конрадом, стучат на стыках, вагон качает. Что это за газета, от какого числа? — 'Локальанцейгер', четверг, вечерний выпуск.
Докопались, значит! Успели, оказывается, даже перевести Рейнхольда в Берлин. Что я наделал!
Женщины и любовь приносили Рейнхольду в продолжение всей его жизни счастье и несчастье. И они в конце концов погубили его. Его перевели в Берлин, в пути он вел себя как бесноватый. Еще бы немного, и его поместили бы в то же учреждение, где находился его бывший друг-приятель Биберкопф. И вот, несколько успокоившись, сидит он теперь в Моабите и ждет, какой оборот примет его дело и как поведет себя Франц Биберкопф. Ведь говорят, тот был не то его сообщником, не то подстрекателем. Да и вообще неизвестно, чем он кончит, этот Биберкопф.
В кутузке при полицейпрезидиуме сперва предполагали, что Франц Биберкопф симулирует. Знает, что дело может стоить ему головы, — вот и прикидывается сумасшедшим. Потом арестованного осмотрел врач, и его перевели в тюремный лазарет в Моабит. Но и там из него не выжали ни слова. Видно, и впрямь свихнулся человек — лежит неподвижно, лишь изредка моргнет глазами. Два дня кряду он отказывался от пищи, и вот его перевели в психиатрическую больницу в Бух, в арестантский барак. Лучшего ничего не придумаешь — все равно надо подвергнуть его экспертизе.
На первых порах Франца поместили в изолятор, потому что он днем и ночью лежал совершенно голый, не покрывался одеялом и даже срывал с себя рубашку.
В течение нескольких недель это было единственным признаком жизни, который подавал Франц Биберкопф. Веки у него были все время плотно сомкнуты, он лежал не шевелясь и упорно отказывался от пищи: приходилось кормить его через зонд только молоком и яйцами, с небольшой добавкой коньяку. Шли недели, от такого режима этот здоровенный мужчина сильно исхудал. Он таял на глазах, и санитар мог теперь без посторонней помощи переносить его в ванну. Ванны Франц принимал охотно и, сидя в воде, обыкновенно бормотал что-то и приоткрывал глаза, вздыхал и стонал, но понять так ничего и не удавалось.
Психиатрическое заведение Бух находится несколько в стороне от деревни того же названия, а его арестантский барак расположен отдельно от корпусов, где лежат обычные пациенты, не совершившие никаких преступлений. Арестантский барак стоит на пустыре в открытой, совершенно плоской местности. Ветер, дождь, снег, холод днем и ночью наваливаются на него, теснят его со всех сторон, жмут что есть силы. Ни улиц, ни домов кругом — лишь несколько деревьев и кустов перед бараком торчат да несколько телеграфных столбов. Ничто не преграждает путь дождю, снегу и холодному ветру — днем и ночью здесь бушует непогода.
Вумм, вумм, ветер расправил могучую грудь, вдохнул воздух и выдохнул словно из бочки; каждый выдох его тяжел, как гора, катится гора, наваливается на барак, ветер ревет, грохочет. Вумм, вумм, качаются деревья, не могут подладиться к ветру — им бы сейчас вправо рвануться, а они все гнутся влево. А ветер все нажимает, и трещат, ломаются деревья. Ветер словно гирей бьет наотмашь — стон стоит в воздухе, скрип, треск, грохот, вумм, вумм, я вся твоя, где же ты, где же ты? А кругом ночь, мрак.
Слышит Франц — зовут его. Вумм, вумм, треск, грохот, когда же он кончится? А санитар сидит за столом, читает, ему вой бури нипочем. Давно уж я здесь лежу. Как они меня травили, проклятые, затравили вконец, все во мне разбито, руки, ноги перебиты, позвоночник переломан. Вумм, вумм! Пусть воет, бог с ним. Давно я здесь лежу, и не встать мне больше. Конец пришел Францу Биберкопфу. Не встать ему больше. Даже трубы Страшного суда его не поднимут. Пусть кричат, пусть врачи из себя выходят, ничего они не добьются со своим зондом, теперь мне вводят зонд уже через нос, потому что я рот не открываю. Но в конце концов я все-таки умру с голоду, и никакая медицина этому не помешает, пускай делают что угодно.
Затравили меня, сволочи проклятые, но теперь все это уже позади. Гляди-ка, санитар пиво пьет. Выпил, поставил стакан — вот и это миновало. Все проходит.
Вумм, вумм — удар за ударом. Вумм — ветер бьет тараном в ворота. Сшибаясь и сталкиваясь, с треском и грохотом слетаются повелители бури.
…И всю ночь напролет разговор у них идет: как бы стены сокрушить, как бы Франца разбудить…
Говорят — не бойся, Франц, ничего худого мы тебе не сделаем, не станем тебе руки, ноги ломать… Вытащим только тебя из дома, а то за толстыми стенами не слышишь ты нашего зова.
А как вытащим тебя, — увидишь ты нас и услышишь, как Мицци кричит, тебя зовет. И оттает твое сердце, пробудится совесть твоя, воспрянешь ты духом — а сейчас ты сам не свой, не знаем, что и делать с тобой! Сухое дерево — и то застонет, если топор в него всадить. А ты? Ты словно оцепенел, вмерз в свое горе — ничего не видишь, не слышишь. Это хуже худшего. Не уступим, братья, добьемся своего! Ворвемся в барак, протараним стены, выбьем стекла в окнах, сорвем крышу, и когда он увидит нас, услышит предсмертный Миццин вопль, который летит вслед за нами, тогда воспрянет он и поймет все, что с ним случилось. Встряхнуть его надо, нагнать на него страху, поднять его с постели.
И кружат всю ночь над бараком повелители бури.
— Я с него одеяло сорву! — кричит один.
— А я его самого на пол сброшу, — вторит ему другой.
— А я у санитара со стола книгу и пиво смахну, — воет третий.
— А мы лампу разобьем, провода оборвем, — шумят остальные. — Глядишь, пожар начнется, загорится сумасшедший дом, сгорит арестантский барак.
Но Франц зажал уши, замер, лежит не шевельнется. И тянется время: день — ночь, день — ночь… То солнце заглянет в арестантский барак, то снова дождь застучит по крыше.
У ограды стоит молоденькая девица из деревни и беседует с санитаром.
— А что, видно, что я плакала?
— Нет, только одна щека немного вспухла.
— Какое там щека, все лицо опухло и затылок даже болит, вот как.
Девица всхлипнула и полезла в сумочку за носовым платком, лицо ее сморщилось, будто она что-то кислое съела.
— А что я сделала? Пошла в булочную за хлебом, а там у меня продавщица одна знакомая, я и спрашиваю ее, что она сегодня делает. Она говорит, что идет на бал, который устраивают булочники и пекаря. Скучно ведь дома сидеть, да еще в такую скверную погоду. У нее оказался лишний билет, она и пригласила меня. Билет бесплатный. Не каждая бы это сделала, правда?