матерью. Он болен из-за реальности, а не из-за символов. Единственное оправдание жизни — это если атомы раз и навсегда разбомбят Землю-рак и обратят ее к великой пустоте: разрешение всех уравнений, атомный взрыв. Студенту и не остается ничего другого, как все успешнее сочетать вычитанное из книг о раке, которые учат его тому, как прогрессирует болезнь, и услышанное по коротковолновому приемнику, откуда он узнает о растущих шансах радиоактивного Апокалипсиса раз и навсегда покончить со всяким раком: «тем более что нетрудно предположить, что планета Земля вся целиком затронута самым что ни есть ужасным раком, поскольку какая-то часть ее собственной субстанции оказалась поврежденной и принялась размножать, вызывая метастазы внутреннего разрушения, некую неустранимую ткань, сотканную из бесконечности лжи, несправедливости, страдания… хотя эта болезнь сегодня и не безнадежна, лечится она посредством крайне сильных и постоянных доз искусственного радиооблучения!..»
Так что первое большое уравнение могло бы теперь обнаружить то, что в нем было скрыто:
ибо «Бог есть Бомба, то есть, по всей видимости, вся масса ядерных вооружений, которые необходимы для радиоактивной стерилизации нашей планеты, находящейся в последней стадии рака… Elohim hon petsita, буквально — Бог, он бомбардирует»…
Если только «по возможности» не существует другого пути, на который указывает «добавленная» к первой книге глава, блистательные страницы. Можно было бы сказать, что Вольфсон идет по следам Арто, который отбросил вопрос «папа-мама», а потом и вопросы бомбы и опухолей и захотел покончить со вселенной «судилища», открыть новый континент. С одной стороны, знание не противостоит жизни, поскольку даже тогда, когда его объектом является самая что ни есть мертвая формула неживой материи, атомы этой формулы все равно те же самые, что входят в образования жизни, а что есть жизнь, если не их приключения? И, с другой стороны, жизнь не противоречит знанию, ибо даже страшные страдания приносят тем, кто их испытывает, какое-то странное знание, а что есть знание, если не приключение страдающей жизни в мозгу величайших людей (который, между прочим, похож на изогнутый ирригатор)? Мы сами навязываем себе страдания, чтобы убедить себя в том, что жизнь можно перенести и даже оправдать. Но как-нибудь студент, изучающий языки, который приучил себя к мазохистским практикам (прижигания сигаретой, задержка дыхания), встретит «откровение» и встретит его как раз из-за весьма умеренной боли, которую он себе причинил: жизнь абсолютно не оправдана, более того, она и не подлежит оправданию… Студенту приоткрывается «истина истин», правда, он не в состоянии проникнуть в нее глубже. Обнаруживается именно событие: жизнь и знание более не противоречат друг другу, более не отличаются друг от друга, когда первая отказывается от своих врожденных организмов, а второе — от приобретенных познаний, и та и другое порождают новые необычайные фигуры, каковые являются откровениями Бытия — быть может, фигуры Русселя или Бриссе, или даже Арто, великая история «прирожденных» вздохов и тела человека.
Для этого необходим прием, лингвистический прием. Все на свете слова рассказывают историю любви, историю жизни и знания, но эта история не намечается и не обозначается словами, не переводится с одного слова на другое. Скорее, это история о том, что есть «невозможного» в языке и теснейшим образом с ним связано: его внеположности. Лишь прием, свидетельствующий о безумии, делает ее возможной. Вот почему психоз неотделим от лингвистического приема, который нельзя смешивать ни с одной из известных категорий психоанализа, поскольку у него другое предназначение16. Прием ведет речь к пределу, но не преступает его. Он уничтожает обозначения, значения, переводы, но лишь для того, чтобы язык наконец-то столкнулся по ту сторону предела с фигурами новой жизни и сокрытого знания. Сколь бы ни был необходим прием, это всего лишь условие. Доступ к новым фигурам получает тот, кто умеет превозмочь предел. Вольфсон, может быть, остается на самом краю, почти благоразумный пленник безумия, лишенный возможности вырвать у своего приема те фигуры, которые только-только приоткрылись ему. Ибо проблема не в том, чтобы перейти через границы разума, а в том, чтобы остаться победителем, пересекая границу неразумия: только тогда можно говорить о «крепком психическом здоровье», пусть даже все и кончается печально. Но новые фигуры жизни и знания остаются в плену психотического приема Вольфсона. Его прием остается, некоторым образом, непродуктивным. И тем не менее речь идет об одном из самых великих экспериментов, предпринятых в этой области. Вот почему Вольфсон так и хочет сказать «в духе парадокса», что порой труднее остаться обессиленным, обездвиженным, чем подняться и идти дальше…
Глава III. Льюис Кэрролл
У Льюиса Кэрролла все начинается с ужасающей схватки. Схватки глубин: вещи разлетаются вдребезги или взрывают нас изнутри, коробки слишком малы для того, что в них содержится, зараженные или ядовитые продукты питания, удлиняющиеся норы, следящие за нами чудища. Маленький мальчик использует младшего братишку в качестве приманки. Тела перемешиваются, все перемешивается в каком- то каннибализме, соединяющем в себе и пищу, и испражнения. Даже слова пожирают друг друга. Область действия и телесной страсти: вещи и слова разлетаются во все стороны или, напротив, сплавляются в монолитные глыбы. На глубине все ужасно, полная бессмыслица. «Алиса в Стране чудес» поначалу должна была называться «Приключения Алисы под землей».
Почему Кэрролл воздержался от такого названия? Все дело в том, что Алиса последовательно завоевывает поверхности. Она поднимается или снова выходит на поверхность. Она творит поверхности. Движения углубления или погружения уступают место легким боковым движениям скольжения; животные глубин становятся плоскими карточными фигурами. С тем большим основанием «Зазеркалье» окружает поверхность зеркалом, учреждает поверхность шахматной игры. Чистой воды события вытекают из состояний предметов. В глубину больше не лезут, благодаря силе скольжения переходят на другую сторону, действуя, как левша, и переворачивая все вверх дном. Описываемый Кэрроллом кошелек Фортуната — это кольцо Мёбиуса, в котором одна и та же линия проходит по обеим его сторонам. Математика чужда злу, поскольку она устанавливает поверхности и успокаивает мир, мешанина которого в глубине представляет, по-видимому, опасность: Кэрролл-математик, или Кэрролл-фотограф. Но мир глубин все еще бушует под поверхностью и грозится ее уничтожить: даже распластанные и развернутые чудовища преследуют нас.
Третий великий роман Кэрролла, «Сильвия и Бруно», опять же знаменует продвижение вперед. Можно было бы сказать, что прежняя глубина сама собой сравнялась, стала поверхностью рядом с другой поверхностью. Итак, сосуществуют две поверхности, где записываются две смежные истории — одна главная, другая второстепенная; одна в мажоре, другая в миноре. Не так, чтобы одна история была в другой, но так, чтобы одна была рядом с другой. Несомненно, что «Сильвия и Бруно» — это первая книга, в которой рассказываются две истории одновременно, не так, чтобы одна была внутри другой, но именно так, что это две смежные истории, с постоянно соблюдаемыми переходами от одной к другой благодаря какому- нибудь общему для обеих клочку фразы или благодаря куплетам восхитительной песни, которые распределяют события по историям, так что они полностью подчиняются им: песня безумного садовника. Кэрролл спрашивает: что тут что определяет, песня — события или события — песню? Написав «Сильвию и Бруно», Кэрролл создал книгу-свиток, наподобие японских картин-свитков. (В картине-свитке Эйзенштейн усматривал подлинное предвосхищение киномонтажа и описывал ее так: «Лента свитка разворачивается, образуя прямоугольник! Не подкладка разворачивается; по поверхности разворачивается как раз то, что здесь изображено».) Две одновременных истории Сильвии и Бруно образуют последнюю часть трилогии Кэрролла, равноценный предыдущим шедевр.
Не в том дело, что на плоскости меньше бессмыслицы, чем в глубине. Просто это совсем другая бессмыслица. Бессмыслица на плоскости — это своего рода «Светимость» чистых событий, реальностей, которые непрестанно пребывают и удаляются. Чистые и беспримесные события сияют поверх перемешанных тел, поверх их действий и их перепутавшихся страстей. Наподобие земного испарения они выводят на поверхность нечто нетелесное, чистую «выраженность» глубин: не меч, но блеск меча, блеск без меча — наподобие улыбки без кота. Как никому другому Кэрроллу удалось обойтись без смысла, но он все поставил на бессмыслицу, поскольку разнообразия бессмыслиц вполне достаточно, чтобы охватить вселенную, ее ужасы и ее славу: глубину, поверхность, объем или свернутую плоскость.