как только завел речь о благотворительных базарах, так сразу же и провалился, — а вот Вален говорила: «Что плохого в том, что мы играем в бридж в пользу бедных?» Уж конечно, ничего плохого тут нет, склочник ты этакий, ведь если, играя в бридж, ты помогаешь нуждающимся, пусть будет благословен этот бридж. Грешить и все такое прочее — нельзя, но что плохого в играх и благотворительных базарах? Почему бы их не устраивать? А потом ты так и бухнул, у меня прямо кровь застыла в жилах: «Ох, скандал, ох, и скандал он сейчас устроит — ну куда катится этот человек?» — говорила я себе, а ты все твердил: «Милосердие сегодня заключается в том, чтобы исполнять законные требования обездоленных, а затыкать им рот плитками шоколада или теплыми кашне — значит лицемерить», — и тут поднялся шум, а я думала: «Да его линчуют, его просто линчуют, и будут правы». У тебя прямо зуб на милосердие, как я говорю, и если милосердие должно всего-навсего совершить то, чего не смогли сделать законы, то, стало быть, люди, и в том числе я, ничего не смыслят, и в течение всей лекции я сидела как на иголках, дружок; я думала, что у меня сердце разорвется, — боже, как оно билось! — а когда начали топать ногами, я, кажется, была рада провалиться сквозь землю, даю тебе слово, я даже не слушала тебя, а бедняжка Бене даже заплакала, а ты размахивал руками, задыхался — вот ужас-то! — да еще подняла шум эта Арронде: «Какой позор! Посмотрим, что завтра скажет пресса!» — и когда все стали расходиться, называла тебя красным — дальше уж и ехать некуда! — а я молчала, как мертвая. И я еще не говорила тебе, чтo было на следующий день в Клубе, когда все прочли в «Эль Коррео» — будь она проклята! — хвалы твоему мужеству, твоей манере говорить, созвучной нашему веку, и тому, что ты проводишь линию Собора, так знай же, что они сожгли экземпляров пятнадцать этой вашей газеты, да еще кричали: «Долой!»; хорошо, что Бене — святая женщина! — их утихомирила, а то ведь все были в ярости. Да еще на тебя напала «Эль Нотисиеро», обозвала тебя демагогом и как-то еще в том же роде, и для меня это просто был нож в сердце, Марио, клянусь тебе: ведь «Эль Нотисиеро» заслуживает доверия, это солидная католическая газета, она всегда была правого направления. А потом ты еще говорил, что одинок, сумасброд ты этакий! — а как же иначе? — бедняжка Бене еще строила иллюзии: «Марио — прелесть, кланяйся ему», — это она мне все время говорила, а ты ее прямо как холодной водой облил, потом ты и сам это понял, не отрицай, так же как и с поросенком, — ведь говорить на твоем языке о милосердии людям, которые не понимают, что такое милосердие, это и значит не быть милосердным, — прямо галиматья какая-то, дружок, сплошные ребусы; ты бросаешь камни, а потом жалуешься на ушибы, как я говорю: если ты сомневаешься, то страдаешь от сомнений, если молчишь — тебя мучает совесть, если заговоришь — опять угрызения совести, — новая проблема! — а ты разговаривай вежливо, дружок, вот ведь Бене вела себя совсем не так, как ты, она убеждала людей устраивать благотворительные базары и ходить на них, и, в конце концов, было бы очень мило, если бы ты пустил с аукциона свой портсигар или что-нибудь в этом роде — какую-нибудь лично тебе принадлежащую вещь. Но у кого же хватит смелости дать тебе совет, когда ты такой злой, Марио? — ведь я даже боялась попросить тебя снять костюм, чтобы я его погладила, а потом ты еще говоришь, что чувствуешь себя одиноким, да как же иначе, дубина ты этакая? — за чем ты пошел, то и нашел, ну скажи сам! Не предупреждала ли я тебя, когда началась эта история с квартирой, что нас все возненавидят? — ты столько критиковал, столько критиковал, можно подумать, что вам нравится копаться в грязи! То же самое было и с твоими книгами — если там не шла речь о каких-то странных вещах, которых ни один человек понять не в состоянии, так непременно об умирающих с голоду или простонародье, которое и азбуки не знает. Но если простонародье не умеет читать, а порядочные люди о простонародье не заботятся, то для кого ты писал, нельзя ли узнать? И не говори мне, что можно писать ни для кого, это уж нет, Марио, — ведь если ты ни к кому не обращаешься, слова твои ничего не стоят, это сотрясение воздуха, иероглифы, вот что я об этом думаю. Но ведь тебя никто не может остановить, ты упрям как осел, дорогой мой, тебе слова не скажи, надо было видеть, как я торопилась рассказать тебе историю о Максимино Конде и его падчерице: ведь это готовый сюжет для фильма, так и знай, весь город был взбудоражен, а тебе хоть бы что, это немножко фривольно, я согласна, я понимаю, что это — клубничка, но в конце романа ты заставил бы его вспомнить о приличиях, и, таким образом, книга получилась бы даже назидательной. Так нет же, лучше писать о простонародье и об умирающих с голоду, — ну и подавись ими, дорогой! — только уж потом не жалуйся на одиночество, ведь на твоей стороне были только Эстер, Энкарна и эта из твоей компании — раз, два и обчелся. А если мы разберемся, то и эти твои друзья тоже не все с тобой, так и знай; послушал бы ты Мойано, ну вот этого с бородой, с месяц назад была эта статейка — «Искупители» или как она там называлась, — всего я не поняла, но читала я очень внимательно и, по-моему, уловила смысл; во всяком случае, уж это-то там было написано, уверяю тебя: «Все искупители любят своих ближних: одни действительно хотят помочь им, другие — сделать себе из них пьедестал», — прямо будто бомба разорвалась, да еще в самом центре вселенной, не так ли? Ойарсун просто рычал, а уж о Мойано и говорить нечего, дружок, его еще в подъезде было слышно. Господи, что с ним было! — а ты еще: «Оставьте меня в покое, — человек не может рта раскрыть, обязательно кого-нибудь оскорбишь», — красиво сказано — еще бы! — прямо как в романах, скандалист ты этакий; ну посмотри ты на меня: оскорбляю я кого-нибудь? — ну скажи по совести — оскорбляю? — нет, правда ведь? — а ты же знаешь, что я много разговариваю — болтушка, ты скажешь, — и если мне не с кем поговорить, так я говорю сама с собой, представь себе, как это смешно, — вот бы посмотрел на меня кто-нибудь! — ну да ладно, мне наплевать. А ты вот наоборот, это всем известно: если уж откроешь рот, так только затем, чтобы надоедать людям, и так было всегда. Вспомни, как на тебя завели дело, — ну чем тут мог помочь Антонио? Он мог только исполнить свой долг, вот и все, и еще скажи спасибо, что напал на такого человека, как он, ведь если тебя не выгнали на улицу, так это просто чудо, у меня до сих пор болят колени — до того усердно я молилась, они у меня даже распухли и все такое. Но если приходит ученик и жалуется, то, конечно, Антонио пришлось сообщить в Мадрид, у него не было другого выхода, а главное, если бы ты не распускал язык, так тебе ничего бы не сделали ни Антонио, ни Антония. И ведь Антонио ценил тебя, Марио, это мне известно, он даже пришел ко мне: «Мне так тяжело, как будто это случилось со мной, поверь, Кармен», — а я ему: «Ты вовсе не обязан давать мне объяснения, Антонио, этого еще не хватало!» — вот как! — а вчера, ты сам видел, он пришел одним из первых, и на сегодня отменил занятия и все такое — словом, прекрасно повел себя. Что посеешь, то и пожнешь, Марио, черт тебя дернул говорить такие вещи. По-твоему, христианин может во всеуслышание, в присутствии всей аудитории сожалеть о том, что церковь не поддержала Французскую революцию? Отдаешь ли ты себе отчет в том, что говоришь? А эта идиотка Эстер туда же — действительно, мол, жаль! — царь небесный! — в своем ли ты уме, Марио? — да ведь это же кощунство! Да разве Французская революция не была делом рук этих растрепанных баб, которые отрубили голову королю, и монашкам, и всем порядочным людям, и этому самому Пимпинела Эскарлата, или как его? Надо быть циником, чтобы говорить такие вещи, — вот так принципы! — ничего-то ты не смыслишь! Господи, помилуй! Да разве можно назвать христианскими принципы, которые заключаются в том, чтобы отрубать головы порядочным людям? Дело кончилось тем — ты сам это знаешь, — что в неверии и распущенности нравов Францию никто не перещеголяет — послушал бы ты Вален! — она была там прошлым летом, а она ведь не святоша, но вернулась она оттуда просто в ужасе, так ты и знай. Ну а тебе все равно, твоя совесть, дружок, со всем мирится, и в следующее воскресенье ты идешь к причастию, да так спокойно, как ни в чем не бывало, а Бене, как только увидит тебя, тут же и спрашивает: «Он что, исповедался?» — а я: «Думаю, что да», — ну скажи сам, что я могла ей ответить? Да простит тебя бог, Марио, у тебя не было дурного умысла, я верю, да-да, но иногда мне казалось, что не имеешь ты права причащаться, и целых четверть часа я не могла заснуть, даю тебе слово, я очень беспокоилась, я была просто в ужасе. А всего больнее мне думать о том, что сперва ты не был таким, это все дон Николас и его шайка, это они забили тебе голову всякой чепухой, и если смотреть на это со стороны — так полбеды, но если человек, который так думает и делает подобные вещи, — твой муж, то это пытка, даю тебе честное слово; Вален вот смеется, а хотела бы я видеть ее на моем месте. Ей-то хорошо, Висенте самый уравновешенный человек в мире, и на все, что вокруг происходит — Вален мне это сама говорила, — смотрит, как на спектакль. Она говорила мне вот что, подумай-ка над этим: «У твоего мужа, милочка, и у всех этих людей шарики за ролики заехали. Но, сказать по правде, они меня развлекают, — мне смешно смотреть, как они горячатся из-за того, что мир скроен не по их мерке. Они забавные типы, но за ними нужен глаз да глаз: такие ведь кончают жизнь самоубийством или умирают от разрыва сердца». Вот так, Марио, ты сам слышал, клянусь тебе, она словно предчувствовала это, а я, честно говоря, думала, что от разрыва сердца умирают люди из делового мира: ведь они на одном телефонном звонке могут нажить или потерять миллионы, и это я понимаю, — но ты, который сроду о деньгах не беспокоился и ни в чем не нуждался, у которого жена отличная хозяйка, —
Вы читаете Пять часов с Марио