Благодаря такой убежденности они, похоже, отличаются крепким здоровьем. Все румяные, как на подбор.
– Мне трудно представить себе смерть при таком уровне доходов, – сказала она.
– Возможно, смерти в нашем понимании у них не бывает. Разве что документы переходят к другим владельцам.
– Но ведь и у нас есть «универсал».
– Маленький, серый с металлическим отливом, и одна дверь полностью проржавела.
– А где Уайлдер? – спросила она, впав, как обычно, в панику, и принялась громко звать ребенка, одного из своих.
Тот неподвижно сидел во дворе на трехколесном велосипеде.
Как правило, мы с Бабеттой разговариваем на кухне. Кухня и спальня – главные помещения в доме, места, где решаются все вопросы, центры влияния. Остальные комнаты мы оба – и в этом мы с ней солидарны – считаем местами для хранения мебели, игрушек, ненужных вещей, оставшихся от предыдущих браков и детей разных родителей, подарков от бывшей родни, поношенных платьев и всякого хлама: одежды, коробок. И почему только все эти вещи навевают такую грусть? Будят мрачные мысли, дурные предчувствия, заставляют опасаться не просто неудачи, не крушения личных планов, а чего-то более общего, более крупного по масштабам и сути.
Бабетта вошла с Уайлдером и усадила его на кухонную стойку. Спустились вниз Дениза со Стеффи, и мы заговорили о том, что им понадобится к началу учебного года. Вскоре настало время обеда – период шума и хаоса. Мы всей оравой кружили по кухне, толкаясь, препираясь и роняя посуду. Наконец все остались довольны тем, что удалось урвать из шкафчиков и холодильника или стянуть друг у друга, и мы принялись спокойно намазывать нашу яркую, разноцветную еду горчицей или майонезом. В общем настроении преобладало донельзя серьезное предвкушение удовольствия, награды, добытой тяжким трудом. За столом было тесно, и Бабетта с Денизой пару раз толкнули друг дружку локтями, хотя и не произнесли при этом ни слова. Уайлдер по-прежнему сидел на стойке в окружении открытых картонных коробок, смятой фольги, блестящих пакетиков картофельных чипсов, чашечек с тестообразными веществами в пластиковой обертке с колечками и ленточками-открывашками, тонких ломтиков оранжевого сыра, обернутых целлофаном. Вошел Генрих, мой единственный сын. Внимательно изучив обстановку, он вышел через черный ход и исчез.
– Для себя я планировала совсем не такой обед, – сказала Бабетта. – Я всерьез рассчитывала на йогурт и пророщенную пшеницу.
– Где мы это уже слышали? – спросила Дениза.
– Вероятно, именно здесь, – сказала Стеффи.
– Она постоянно эту дрянь покупает.
– Но никогда не ест, – сказала Стеффи.
– Потому что думает, если будет все время эту дрянь покупать, ее придется есть просто для того, чтобы от нее избавляться. Похоже, сама себя хочет перехитрить.
– Эти зерна уже полкухни занимают.
– Но она выбрасывает их, не успевая съедать, потому что они портятся, – сказала Дениза. – Вот она потом и начинает все сызнова.
– Куда ни глянь, – сказала Стеффи, – всюду эта гадость.
– Она чувствует себя виноватой, если не купит зерен, чувствует себя виноватой, если покупает их и не ест, чувствует себя виноватой, когда видит их в холодильнике, чувствует себя виноватой, когда их выбрасывает.
– Можно подумать, она курит, но курить она бросила, – сказала Стеффи.
Денизе, этой упрямой девчонке, было одиннадцать. Она почти ежедневно возглавляла движение протеста против тех привычек своей матери, которые казались ей разорительными или вредными. Я защищал Бабетту. Уверял, что это мне нужно проявлять дисциплинированность в вопросах питания. Напоминал, что мне очень нравится, как она выглядит. Намекал, что дородности, если она не чрезмерна, присуща своего рода честность. Многие считают, что другим некоторая упитанность отнюдь не вредит.
Но Бабетту беспокоили ее бедра и бока. Она быстро ходила, бегала по ступенькам стадиона в школе с неоклассическим уклоном. По ее словам, я превращал ее недостатки в достоинства, потому что мне свойственно защищать любимых людей от правды. В правде, говорила она, кроется некая опасность.
В коридоре наверху сработала пожарная сигнализация – либо свое отслужила батарейка, либо дом загорелся. Доедали мы молча.
3
В Колледже-на-Холме заведующие кафедрами носят профессорские мантии. Не пышные развевающиеся одеяния до полу, а нечто вроде балахонов без рукавов, со сборками на плечах. Мне нравится эта затея. Нравится высвобождать руку из складок, чтобы посмотреть на часы. Этот широкий жест полностью видоизменяет процесс определения времени. Эффектные жесты вообще делают жизнь человека романтичнее. Быть может, когда болтающиеся без дела студенты видят, как из средневековой мантии заведующего кафедрой, идущего по территории колледжа, появляется согнутая в локте рука и в сумерках одного из последних дней лета мерцают цифры электронных часов, само время представляется им замысловатым украшением, романтической выдумкой, плодом воображения. Мантия, разумеется, черная, и она прекрасно сочетается практически с любой одеждой.
Отдельного здания у кафедры Гитлера нет. Нас разместили в Сентенари-холле – темном кирпичном строении, которое мы делим с кафедрой популярной культуры, официально именуемой «кафедрой среды обитания американцев». Коллектив довольно странный. Почти все преподаватели – нью-йоркские эмигранты, бандитского вида ловкачи, помешанные на кино и всяческих пустяках. Эти люди собрались здесь, чтобы расшифровать естественный язык культуры, разработать официальную методику преподавания светлых радостей, запомнившихся им с детства, омраченного жизнью в Европе, – создать нечто вроде аристотелева учения о фантиках жевательной резинки и песенках из рекламы стиральных порошков. Возглавляет кафедру Альфонс («Проглот») Стомпанато, угрюмый широкоплечий тип, чья коллекция довоенных бутылок из-под шипучки постоянно демонстрируется в каком-нибудь закутке. Его преподаватели, сплошь мужчины, ходят в мятой одежде, крайне редко стригутся, откашливаются в подмышки. Все вместе они похожи на чиновников, заправляющих профсоюзом шоферов-дальнобойщиков и собравшихся опознать обезображенный труп коллеги. Складывается впечатление, что в их коллективе преобладают всепоглощающая злоба, подозрительность и интриганство.
Среди некоторых из вышеупомянутых персон исключение составляет Марри Джей Зискинд, бывший спортивный журналист, – он попросил меня позавтракать с ним в столовой, где неистребимый запах с трудом поддающейся определению еды пробудил во мне одно смутное, мрачное воспоминание. Марри на Холме недавно. Это сутулый парень в маленьких круглых очках и с бородкой сектанта-меннонита. Он приглашен читать лекции о современных идолах; то, что ему пока удалось узнать у своих коллег по преподаванию популярной культуры, похоже, приводит его в замешательство.
– Я разбираюсь в музыке, разбираюсь в кино, даже умею извлекать важные сведения из комиксов. Но в этом заведении есть штатные профессора, которые не читают ничего, кроме надписей на коробках сухой овсянки.
– Другого авангарда у нас нет.
– Нет, я не жалуюсь. Мне здесь нравится. Я просто влюбился в этот городок. В его провинциальную атмосферу. Мне надоели большие города и запутанные сексуальные связи. Жара. Вот что такое для меня большие города. Приезжаешь на поезде, выходишь из здания вокзала, и тебя обдает сильнейшим жаром. Жаром воздуха, транспорта и людей. Жаром еды и секса. Жаром высоких зданий. Жаром, которым тянет из метро и тоннелей. В больших городах всегда на пятнадцать градусов жарче. Жар поднимается с тротуаров и опускается с отравленного неба. От автобусов пышет жаром. Жар испускают толпы покупателей и служащих. Всю инфраструктуру основали на жаркой погоде, и она безрассудно поглощает жару и вновь ее