Виктора зашлось сердце и разболелась голова. Он долго сидел на жердях поскотины, смотрел, покусывая сухую былинку, на сизые облака, залегшие обогреться у затухающего заката, на его тревожный малиновый блеск, а когда небосвод прокололи алмазные шилья звезд, ушел спать на сеновал.

Накрывшись тулупом и беспокойно ворочаясь с боку на бок, он иногда нащупывал в темноте смятую пачку папирос, закуривал и, по-прежнему не открывая глаз, лежал лицом вверх, перебирал в памяти все большие и малые события этого ослепительного дня. Откуда-то из тьмы наплывали на него Юлины глаза, крупнее, крупнее — и вот непроизвольный, безотчетный испуг, потом снова тьма, снова пестрое кружение лиц, деревьев, медленно развевающихся флагов.

Самое трудное, мучительно-горькое было принято им, но ведь это еще не все, ведь было у него сегодня что-то такое, что не давало ему уснуть на сеновале. Что было сегодня? Что надо отбросить, а что запомнить? Запомнить?.. Где и когда родилось у него это ощущение?

Но, кроме алого струящегося света, больше ничего не вспоминалось. Только теперь этот алый свет, казалось, прожигал закрытые веки, слипшиеся от непрошеных слез, навеки отпечатывался на сетчатке глаз. «Победа-а!» — истошно вопил человек в рыжей сбившейся набок старой ушанке. Он стоял в лодке, а за его спиной полыхал огненный шар. Он не думал о себе, этот случайный вестник победы, он радовался только одному, он хотел только одного, чтобы она навсегда была такой, как этот майский рассвет.

СТРАНА ПРОМЕТЕЕВ

Уже не первый раз золотым бабьим летом я возвращаюсь в Москву.

За окном — по-осеннему чистые поля и пашни, пустынные перроны северных станций. Поезд останавливается часто и стоит одну-две минуты. Вот и сейчас к вагону подошла одинокая древняя старуха. Бормоча что-то под нос, она сует проводнице, стоящей у вагона, сморщенной темной рукой такое же сморщенное, в темных крапинках яблоко. За водокачкой, за станционными пристройками вьется полевая дорога, за взгорком видны серые от дождей деревенские крыши, старые тополя, остов ветхой колоколенки.

Поезд медленно трогает, и косяки вагонного окна начинают отсчитывать телеграфные столбы. На невысокой насыпи поезд замедляет ход, — лес еще зелен, но уже припорошен желтоватой пыльцой. Ветки молодых березок теряются, истаивают в темной чащобе, — и золотистая дымка парит невесомо вдоль всего пути.

Когда я отвернулся от окна, напротив меня сидел новый пассажир. Он сидел на нижней полке, свесив обрубки ног в кожаной «обсоюзке». Помятый, затасканный пиджак, свалявшаяся рубашка — все обличало в нем горькое наследие военных лет. Его глаза были под стать выцветшему осеннему небу — такой же ясной прозрачности и синевы. Без вступлений, без переходов, как о само собой разумеющемся, он начал рассказывать:

— Баянист я. Работа у меня хорошая. Когда сижу в чайной, — а я в чайной в Грязовце играю, — дак ног не видать. Меня одна женщина даже танцевать приглашала. Мог я и вальс, и фокстрот, и нашу деревенскую мог. А теперь, — он посмотрел на «обсоюзку», — теперь нет, видно, все, видно, оттанцевал свое… А началось это с пупырышка, вот с такого пупыречка. — И он показал мне заскорузлый палец. На пальце я действительно увидел пятнышко с бархатистой серой каймой. — Это она и есть, — пояснил сосед спокойно, — болезнь-то моя…

Я содрогнулся от этого спокойствия, от этого чистого сияния голубых глаз. Человек, видимо, по- своему оценил мое молчание как поощрение к рассказу. И продолжал. Во всем его облике не было ни рисовки, ни болезненного упоения несчастьем; им двигало одно желание — развлечь незнакомого человека, скрасить ему часы долгого пути.

— Ни одного ранения за всю войну не получил. Может, потому — служил на флоте. Под Сталинградом — и то уцелел. Был я тогда в морской пехоте. Тельняшки нам под гимнастеркой для отличия разрешали носить. Радовались, как малые ребята… И думал ли я тогда, что без ног останусь? Врачи говорят — болезнь. Какая, где? — разве упомнишь… А война-то вон как отыгралась.

Человек достал рваную пачку «Норда», закурил.

— Ведь сколько лет прошло, — повторил он, — а она вон как отыгралась!

В этом восклицании было столько горестного недоумения, столько простой человеческой обиды, что сердце мое сжалось от сострадания, от полной беспомощности перед чужим горем.

— На фронте, — продолжил мой собеседник, — потаскал грузов-то, поскрипел спиной. А после войны?.. Колхоз подымать надо, семью подымать… Тут уж о себе не думал нисколько. А война-то уж кусками рвала тело. Я и на баяне в госпитале играть научился.

Человек как-то осторожно улыбнулся. Потом вскинул на меня ясные глаза.

— Баян у меня хороший… кирилловской работы баян. Вот приеду в госпиталь, — отнимут, видно, и руку напрочь. Продавать баян-то придется: ребята малые — шестеро их у меня, — для баловства инструмент дорогой…

Сосед вопросительно посмотрел на меня, словно бы желая доподлинно узнать, стоит ли ему продавать баян или, может, так все обойдется. Его глаза излучали такой нестерпимо синий блеск, что я поспешил отвести взгляд в сторону и только молчаливо покачал головой в ответ.

* * *

Сквозные перелески, припорошенные желтизной, плыли в вагонном окне. Иногда они размыкали свою золотую цепь, и тогда открывались взору пустынные поля и лесные дали. Не каждому дано оценить их скрытую красоту, их печальную величавость. Не каждому дано почувствовать за этим забытьем молчаливый вопрошающий порыв. Но тот, кто ощутил на своем лице их легкое дыхание, кто впитал глазами их неяркие тона, тот — я верю — никогда не забудет отчего порога.

О, родина моя — страна Прометеев!

ПЕРЫНЬ

В то бабье лето я любил вставать рано-рано, с первыми лучами солнца, когда оно едва показывалось из-за крыш новостроек, когда улицы были особенно просторны и тихи. Процокает по асфальту каблучками девушка — и снова дворы, проспекты, площади замрут в утренней дреме. Прозрачный колокол неба, голубого, холодноватого, усиливает любой звук: за квартал слышно, как, слипаясь шинами с мостовой, пройдет троллейбус, шаркнет метла дворника, загомонят городские воробьи.

А город оживает, поеживается со сна, светлеет с каждой минутой. У остановок выстраиваются первые очереди: троллейбусы и автобусы, едва замедляя ход, всасывают пассажиров, ходко бегут дальше. И опять под легкой тенью рябинок — безлюдье.

Листва на рябинках в рыжих накрапах. От этой ржавчины деревца кажутся запыленными, уставшими от летнего зноя, — тем ярче и приметнее горят кисти рябин, тем праздничнее вид домов-новостроек, самих улиц, уходивших вдаль.

Пожалуй, ни в одном другом городе я не встречал так много лесной рябины — и не только во дворах, на улицах, но и в городском парке, который полукольцом охватил кремль. В этом старом городском парке дорожки были утрамбованы битым кирпичом, обсажены молодыми рябинками, согнувшимися под тяжестью кистей. Как будто кровь, обильно пролитая в прошлом, прянула из глубин земли, заставила эти гроздья пламенеть среди обвялой листвы, пламенеть всюду, куда бы ни упал взгляд приезжего человека.

Таким этот город мне и помнится — рябиновым да еще ослепительно белым, поскольку рябины чаще всего оттеняли белизну известных всему миру древних новгородских церквей. С куполами, нахлобученными на барабаны, храмы возникали всегда внезапно, потому что были неприметны из-за лоджий, перегородок, противопожарных лестниц, всего современного, геометрически правильного многоэтажья. Зато в асимметрии церквушек, в их приземистости, в их многовековой прочности было что-то незаменимое для города в целом и для тебя самого; точно так же в обвялой зелени, в красноте рябинок было что-то такое,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату