В прозрачном воздухе во всей первозданной чистоте красок предстала перед ним роспись главного входа. Высоко к деревянному скату вознесся «Деисус». Перед престолом сына богоматерь смиренно молилась за род людской, за всех страждущих и скорбящих. Ниже, по правую и левую руку, в росписях были представлены «Рождество богородицы» и «Ласканье младенца». Еще ниже — два ангела. Левый ангел на дорогом пергаменном свитке писал имена вступающих в храм. А по самому низу развевались два белых платка с крупными медальонами посредине.
Какой радостью, миролюбием и кротким согласьем веяло от «Рождества богородицы» и «Ласканья младенца»! Роженица, праведная Анна, полулежала на широком ложе. Голубое одеяло прикрывало ее. Служанка в зеленом хитоне подавала Анне питье в золотой чаше. Чуть поодаль стояли две соседки: одна с высокой прической, в розовой накидке говорила что-то другой, а та держала в руках сосуд и внимала ей вдумчиво и спокойно. Внизу, у купели, девушка пробовала воду, тепла ли вода. Ее подружка держала на коленях младенца.
А за сей дружелюбной, погруженной в светлое умиротворенье семьей, за палатным письмом с портиками и колонками голубело такое высокое, такое чистое небо, что отблески его, казалось, падали на кирпичи галереи.
Понимал Дионисий: дерзкий вызов бросал он времени, веку. Он бросал свой вызов братоубийственным войнам князей, нечестивым властителям, всем, кто сеет раздоры и муки.
Вопрошал Дионисий: — Так ли жить надо, люди? Отвечал он: — Вот так надо жить вам: постигайте счастье привета и ласки, доброты и семейной отрады. Встречайте рожденье младенца с любовью, любите друг друга, как Анну любил Иаким, как любит вас всех дева Мария.
Восходил Дионисий, озаренный лучами, на широкую паперть. Он хотел увидеть, нет, он услышать хотел как звучит его стенопись в Рождество-богородицком храме. Вошел старый иконник под гулкие своды. Вошел и закрыл на мгновенье глаза. Послышался слитный гул молящихся. Дыханье людских множеств витало в соборе. Шелест парчовых риз, звон браслетов, бряцанье мечей окружили иконника. Но, заглушая шорохи, вздохи, звоны, молитвы, грянул акафист: «Радуйся, чудо чудес, Одигитрие-владычице».
Дионисий открыл глаза. Вроде бы все так и было: текли людские толпы, парили праведники в небесной лазури, сидели, едва прикасаясь к седалищам, мудрые старцы. Однако акафист звучал приглушенно. Лик богоматери, повторенный множество раз, был спокоен. Не ласканье, не умиленье являл он — одну величавую отчужденность. Но толпы людские текли и текли в дорогих одеяниях, в рубищах, в легких хитонах, в воинском позлащенном убранстве. Взвивались на крутые горки кони волхвов. Прорастали болотные травы. Рыкали диковинные звери. Журчали хрустальные родники. И снова роспись сплеталась в янтарно-лазоревую многовещанную вязь, в которой все время тревожно, настойчиво звучал вишневый мафорий девы Марии и отдаленно витала Галактионова тень.
Близко к полудню Дионисий спустился со стремянки, на которой стоял с утра, расписывая «Николу» в дьяконнике.
— Феодосий, — позвал он сына. — Как кончим роспись собора — на софите северной дверцы крупным уставом напишешь: когда подписан сей храм… — подумал, потом пояснил: — И кем…
Феодосий не скрыл удивления:
— Для чего, отец, сие дело?..
— Дабы потомки не променяли наших простых речей на краснейшие, — Ответил ему Дионисий, пошел к стремянке заканчивать поясного «Николу», остановился. — Дабы не были их сужденья вне истины.
МЫЗА ЛАВОЛА
Не было слышно ни птичьего писка, ни человеческого голоса. Сквозь кустарник, прикрывавший меня сверху, струилось осеннее солнце. Узкая лодочка ивового листа, покружившись, мягко упала на воду, боком-боком поплыла в сторону залива, и я долго следил за ее беспечным, легким скольжением. Потом из туго оттопыренного кармана достал портянки, развернул их, пошаркал коричневые ступни друг о друга и, склонившись к воде, стал полоскать.
Расслабляющее чувство покоя и лени охватило меня, когда я прилег на затравеневший песок. Закрыв глаза локтем левой руки, правой перебирал песчинки, то сгребая их в груду, то прихлопывая ладонью…
— Лед, а не вода, товарищ младший лейтенант!
Я приподнялся на локтях и, щурясь от солнца, долго приходил в себя. Только что подо мной был деревянный настил — в щели сонно плескалась речная волна. Высоко в небе, над светлыми куполами собора, кружились стрижи. Взвизгивали и хохотали девчата — мальчишки будто ненароком норовили столкнуть их в воду. Я даже почувствовал вкус слюнки, застывшей в уголке рта, и сладкое, дремотное томление в молодом, обласканном ветром и солнцем теле.
Наконец я сел, крепко потер лицо руками и потянулся за папиросами.
Жабчиков — мой связной, широкогрудый и приземистый солдат, развешивал на кустах мокрые гимнастерки.
— Мин, говорили, натыкано…
— Да нет… Я смотрел — не видел.
Говорить со сна не хотелось, и я, уставившись на слоистый дымок папиросы, потирал зябнувшие ноги, отголосками переживая виденное во сне.
…В то лето мы часто встречались на мостках лодочной станции. Хорошо было, не отжав трусы, не обсохнув как следует, забраться в старинный, заброшенный собор, где полустершиеся письмена и лики богов окружали нас холодным безмолвием. А потом снова сбежать к длинным, дощатым мосткам купалки и, отмахав саженками до плотов, которые медленно тянулись за буксиром, лечь на теплые, шероховатые бревна и следить, как скользит, меняется, отступает назад набережная родного города. В лад с этим медленным скольжением причалов, лодок, церквей с тусклыми куполами, старых дворянских особняков можно было повторять особенно полюбившиеся в то лето стихи: «И покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный…»
Мне стало грустно внезапной, беспричинной грустью, в которой я не знал, кого и винить: себя, или воспоминания, или эти стихи… Одиссей возвратился… Возвратился…
Жабчиков присел рядом со мной к валуну, вытянул ногу, пошарил в кармане, затем, перевалившись на бок, залез в другой карман, достал алюминиевый портсигар, кресало, трут, газетку, потертую на сгибах, и, разложив все свое хозяйство на песке, неторопливо, но ловко лизнул край газетки, прикурил, глубоко затянулся:
— Младший лейтенант, а как насчет песен? — Связной заинтересованно подождал, потом продолжил: — Вот я дак и-и-их как люблю. — И тут же заперебирал в воздухе короткими пальцами, затилиликал, забавной скороговоркой зачастил:
Я чувствовал, что надо бы остановить связного…
Но в обесцвеченной, выгоревшей дали родился и, нарастая, стал стремительно приближаться к нам протяжный гул. На другой стороне залива бойко зачастили зенитки. Небо быстро пятналось комками разрывов, которые, лохматясь и тая, стекали в сторону моря.
Внезапно кто-то с силой рванул блеклый коленкор небосвода. Еще и еще раз. Мы с Жабчиковым вскочили на ноги. За стремительной каруселью воздушного боя было трудно уследить: от слепящего солнца,