едва сошел снег и растолкало льды на Ильмене, вынесло за Рюриково городище лодку-долбенку. Случаем нашли ее ильменские рыбаки. И был в той лодке-долбенке младенец. Разглядел его старый Кулотка, принял на руки — понял ильменский ведун, чей это знак, чье предзнаменование. Вот и рос при нем глуздырь, иначе сказать, птенец несмышленый. А старый Кулотка промышлял не столько рыбой, сколько целебными травами и диким медом. Баяли рыбаки промежду собой, будто и в волховании он горазд, — так ли, нет ли, никто въявь молвить не смел. Один малый Ляпун ведал: был Кулотка потай, потайно он поклялся идолам древним, изваянным, издолбленным, вырезом вырезанным.
Весь день сияло в небе солнце. Весь день плескалась под днищем лодки вода. Дед Кулотка в белой холщовой рубахе ниже колен, в поршнях — кожаной обутели — правил веслом. Седая борода его развевалась на ветерке. Солнце вначале стояло над его головой, потом сползло куда-то вбок, потом стало припекать Ивашке плечи и затылок. И когда малому птенцу стало невмочь, лодка проскребла днищем по песку и остановилась. Стих шум озерной воды. Зеленая трава-мурава бросилась путникам под ноги. Развесистые старые ивы редко разошлись по луговине. А за ивами, за луговиной, на угорье высоко- превысоко росла сосновая роща. Вороний грай доносился оттуда: воронье металось между сосен, падало на вершины и вновь взмывало, кружась над рощей черной метелью.
Кулотка споро зашагал к соснам по едва приметной тропинке — за ним вприпрыжку бежал маленький Иванко. Когда они вступили в заросли калины — гроздья алели, как капли крови, — ведун пошел тише. Он не то чтобы сгорбился, но вроде бы стал меньше, как-то сжался, ушел в себя. Ляпун тоже притих, с испугом глядя на заплечный короб Кулотки.
Через несколько шагов кусты калины кончились: там и тут на шестах зажелтели конские черепа, забелели медвежьи и волчьи челюсти. По кустам была развешана ветошь: рубахи, убрусы, мотки пряжи, цветные лоскутки. И стих вороний грай. И пропало солнце. Только синий дым, клубясь, медленно восходил к небесам. Деревянные боги стояли, покосившись, в глухом и тайном безмолвии. А поодаль, посреди круга, отмеченного дымными огнями, высился бог-громовик Перун. Лик его был узок. Крохотные глазки буравили Ивашку, который не смел стронуться с места, оставшись возле кустов калины.
Кулотка домовито достал из заплечного короба деревянные чашки, налил в них прозрачный мед, насыпал пригоршнями жита и медленно, согнувшись едва не до земли, тронулся к священным огням Перуна…
Назад они возвращались на закате. Потемнело вечернее небо. Забелели барашками волны. Кулотка, поглядывая вверх, отчаянно выгребал к берегу, который был невдалеке. Тяжелый громовой раскат расколол небесную твердь. Перун-громовик взмахнул боевым топором, и небо низверглось водами. Громовик возжигал в облаках огонь, он даровал смертным быстролетные, падающие с небесных высей молнии. И молнии били в пучину озерную, били в твердь земную, чтобы, закаменев, стать стрелами Перуна- громовика.
И то, что при вспышках небесной сечи не закричал от страха маленький Ивашка, что счастливо вынесло их лодью на отмель, поразило в ту ночь старого Кулотку. Тогда-то он и одарил приемыша серебряным оберегом — Перумовой громовой стрелой.
Осенью по людскому навету свели старика на Ярославово дворище и сожгли его там, как языческого волхва.
…Гонит сойму ветер-свежак, поскрипывает мачтой, посвистывает в тоньках веревье, коим корабельщики владеют парусом носовым и средним. Падает с размаху нос лодьи, рубит волны, как топором-чеканом, но из-за кормы, вдоль просмоленных бортов, набегают новые валы, подымают лодью выше и выше, и снова она рубит волну по белому гребню. Держит корму Ивашка Ляпунов, смотрит на бегущие вперед волны. И бегут его думы, догоняя друг друга, долгой-долгой чередой. Резкие крики чаек- вьюш, хлесткие удары волн о борта не могут ни прервать ни остановить их бега.
В молодости пристал Ивашка к вольным скоморошьим стаям, водил медведя-умника с ряженой козой, веселил честной народ. И среди тех смехотворцев-глумотворцев вызнал он немало людей, все богачество которых — гудок, да рожок, да кленовые гуслица. И бывалоча, пели ему содруги-сотоварищи: «Из-за кустика да девка. Из-за частого да бела. Эх, прялица-кокорица, эх, девица-краса!» И ярился сверх всякой меры Ляпун, поскольку не ведал он ласки женской, как в малолетстве не ведал он материнской любви.
…Мимо пробегает, шипя вспененным гребнем, новая двинская волна, она вздымает сойму, обдает брызгами ватажников. Смотрит Ляпунов на волны, думу думает, вспоминает.
…Подались они как-то из Булгар в Астрахань. Астраханский князек Сальчей заманил их в острог, воровски заманил, обманом, опоил каким-то зельем, порубил всех до единого. И его, Ивашки, пробил бы смертный час, если бы не Перунов оберег. Спал он в сойме. Но грянул гром, и разразилась буря страшенная: сорвало сойму причала, вынесло в камышовое гирло. Нашли Ивашку рыбаки, продали персиянам, плывшим в Москву. Бежал Ляпун по дороге. Наг, нищ и сир вернулся он в Новгород. Но повлекла его пуще прежнего вольная воля, и по весне ушел он с охочей ратью добывать славу Великому Новгороду, себе — новый полон и кормление.
И каждый раз, возвращаясь к зиме на берега Волхова, примечал Ляпун, как богатеет его господин: то церковь новая выстроена, то гостиный ряд поставлен, то высоченные — в тридцать венцов — хоромы воздвигнуты. Волхов у моста забит лодьями, шнеками, карбусами; с торговой стороны на Софийскую можно по тем кораблям пройти, как посуху. И речь на тех кораблях слышалась нездешняя: немецкая, фряжская, персидская. И все трудами Ивашки с сотоварищи, все их доблестью ратной, кровью обильной…
Но под Нарвой, когда врубились новгородцы в железный строй немецких латников, довелось ему вызнать бессильную ярость. Если бы не заветный топор-чекан да не серебряный оберег, не выйти бы ему живым из сечи. Грудь в грудь бились они. Броня в броню. Ивашка чуял на лице прерывистое дыхание немецкого воина, видел его зрачки, потемневшие от бешенства и гнева. Без устали перекидывал Ляпун боевой топор-чекан из правой руки в левую, потому что с рожденья мог кидать биту той и другой рукою, но все не мог свалить с ног железного кнехта.
А когда затрубили рога с той, с немецкой, стороны и отбежали латники к шатру магистра, увидал Ивашка, сколь жестока была сеча: не бурелом прошелся по лесу — острые мечи повалили воинов гряда за грядой. Попадали друг на друга пешие и конники, залили кровью землю, и нельзя было познать, где порубленный новгородец, где заколотый немецкий копейщик…
Снял боевую рукавицу Ивашка с левой руки, вытер испарину со лба и долго и пристально смотрел на шатер, на стоявшие перед шатром магистра полки немецкого железного воинства.
…Соймы ватажников — новгородцев затолкались в устье лесной речки, и веслами нельзя было плыть к Орлецу. Воеводы охочей рати порешили: будет сил да терпенья переждем непогоду. И тогда за откосом, в затишье, новгородцы раскинули свой стан. Порывы ветра, налетавшие с Двины, пластали огонь по земле, метали искры, мчали клочья дыма вдоль берега, где у костров, у иных лодок, вытащенных на отмель, стояли гребцы. Другие ушли в лес поискать удачи, сбить стрелой-томарой тетерку, пособирать ягоды- голубицы.
Ивашка Ляпунов с Прокшей-водолеем остались в сойме. Они играли в кости. Прокше везло — после каждого броска руки его приметно дрожали: не одна чаша золоченая, не один дискос серебряный перекочевал в его короб. И все же Прокша первым заметил боярина Юрия Дмитриевича — тот шел по приплеску, минуя костры, минуя ватажников, прямо к их лодье. Прокша ударил челом, но боярин только повел бровью: Прокша неохотно вылез из лодки.
— Ай, не за полоном ли боярин? — спросил Ляпун, кивнув в сторону Параскевы Пятницы. Унизанная жемчугами и дорогими каменьями икона высилась среди рухляди: была она прислонена к борту и хорошо видна посадскому. Но Юрий Дмитриевич все-таки подошел поближе, — вельми чуден был образ.
— Нет, Ляпун, твой полон, ты им и владей, — проговорил наконец боярин.
— Почто, господине, такая немилость?