каждым дублем очень внимательно смотрит на себя в зеркало, поправляя пряди на лбу, и со стороны даже не очень понятно, что от этого изменилось…
— Не хотелось повторять блестящий рисунок Леонидова и Петкера в мхатовской постановке. Это уже стало штампом. Мы со Швейцером решили идти по другому пути. Новыми глазами прочитал Гоголя. А там — былое величие… (Мы идем по длинному коридору телецентра, и Иннокентий Михайлович тут же, на ходу, встал в позу: рукой оперся о стену, правая нога, согнутая в колене, немного выдвинута, голова гордо откинута назад, челюсть — вперед, лицо, как на рисунках старых мастеров — во всем облике и величие, и спесь, и благородство…) После смерти жены он опустился. Иногда бывает суетлив, кричит на слуг и тут же зыркает глазами на Чичикова — видит ли тот, как его еще слушаются в этом доме… Все действия и поступки очень конкретны. Всучил Чичикову беглых душ — радуется, что обманул… Он больной человек… Его жалко…
Увидеть образ — главное. Надо почувствовать правду внутренней его жизни — и тогда правда характера этого образа будет диктовать и пластику, и голос, и реакции, и поступки. Ведь жаловался же Пушкин на свою Татьяну — что она с ним выкинула: «взяла и выскочила замуж…»
Но одно дело увидеть, другое — быть самому этим образом. Слияние происходит очень медленно и трудно. Все логические разъяснения режиссера или автора по поводу психологии действующего лица, его характера и развития пьесы или сценария воспринимаются как бы боковым зрением, у актера идет своя, интуитивная работа. Поначалу, чтобы за что-то зацепиться, а в основном, чтобы закрыться, хватаешься за детали.
На первых съемочных днях в «Детях солнца» Иннокентий Михайлович — Протасов — крутил в руках яблоко, а я — Елена — чашку (снимались мы в разные дни). Умные редакторши, которые всегда все знают, заглядывая к нам на съемку, удивленно пожимали плечами: «Какие глупые эти актеры — не понимают ничего, что им говорят». А им так хотелось помочь…
В этот период актеру нужно мужество, чтобы не сесть на свои привычные штампы и приемчики. Поначалу слова не выговариваются, текст дается с огромным трудом. Зато к концу съемок он как по маслу сам катится, вырывается из груди. По какому-то непонятному закону кино именно вначале снимаются все самые трудные монологи… Часто возникают ссоры на площадке. На второй или третий день наших совместных съемок в «Детях солнца» мы поссорились с Иннокентием Михайловичем из-за узловой сцены пьесы, которую в эти дни снимали. В сцене Елена и Вагин, возвратясь с вернисажа, говорят об искусстве, выражая каждый свою точку зрения, а присутствующий в этой сцене Протасов, вступая в разговор, как ученый, выводит этот спор на более широкие обобщения. Иннокентий Михайлович настаивал на том, чтобы мы в этой сцене акцентировали человеческие отношения, были бы заключены в «треугольник»; я, что не надо забывать — мы играем Горького, что у каждого персонажа своя позиция, своя идея, а уж человеческие отношения проявятся сами собой, хотя бы в том — кому и как я эти слова говорю, на кого смотрю в данный момент. И хотя в принципе мы говорили об одном и том же, но упрямо не хотели понимать друг друга, потому что не до конца поверили в предлагаемые обстоятельства и не привыкли, как партнеры, друг к другу: мне казалось, что Иннокентий Михайлович недостаточно играет ученого, а ему, что я мало — женщину. И каждый сам про себя думал, что взялся не за свою роль, — от этих мыслей портилось настроение и возникали ссоры… В такие минуты Иннокентий Михайлович замыкался, прятался в какой- нибудь угол, чтобы никого не видеть, а иногда, оборвав на полуслове свои доказательства, горестно замолкал, потом тихо, с обидой договаривал: «Это вас, Алла, ваша Таганка испортила. Странно — меня никто никогда не понимает…»
Но ссорились мы, к счастью, редко. Я в основном уступала, часто, быть может, во вред своей роли…
Правда, еще раз, уже к концу съемок, поспорили из-за ритма: «Вы, Алла Сергеевна, вместе с Гундаревой принесли в картину какие-то сегодняшние, уличные ритмы. Я не успеваю ничего оценить. Куда вы так мчитесь в сцене «холеры», например? Вы забываете, что в те времена эти люди ходили с зонтиками, не спеша, и ездили в экипажах на лошадях». — «Но, Иннокентий Михайлович, люди, которых вы имеете в виду, и сегодня так же живут — не спеша — и медленно говорят и ходят. А мы играем интеллигентов конца XX века: вспомните скороговорку Андрея Белого, многословие Бердяева, да и бесконечные монологи самого Горького…»
И опять в ответ слышу обиженное: «Ну почему меня никто никогда не понимает…» Говоря это, Иннокентий Михайлович, видимо, забывает, что своего Иудушку Головлева на сцене МХАТа играет быстро, легко и по-современному просто.
Иннокентий Михайлович хоть и корит меня, что, кроме своей роли, я ничего не вижу и не понимаю общего течения фильма, сам очень часто смотрит на другие роли и делает замечания актерам только с позиции своего видения образа Протасова.
А что касается ритма в сцене «холеры»… Ведь она уже к концу пьесы. Вначале у меня Елена медленная, вальяжная, с растянутой пластикой, а в конце она из револьвера стреляет в толпу, так что к сцене «холеры» надо было нагнетать ритм. Но я понимаю, что Протасова действительно не должны касаться эти лихорадочные ритмы, он действительно не замечает приближающейся холеры, и, конечно, его раздражала моя поспешность, то есть раздражала — Протасова, а не Смоктуновского, но Иннокентий Михайлович уже не делал различия, потому что был абсолютно в образе…
— Нет.
— С момента рождения Мышкина. Такой тишины в зале, такой власти над зрителями, какие я испытал в Мышкине и в Париже, и в Ленинграде, и в Лондоне, — я не знаю ни у одного актера.
— Я думал, что «синяя птица» у меня в руках! Но это чувство утрачивалось иногда даже в Мышкине. Зал замирал только тогда, когда я был погружен в суть, но знал, что играю, позволяя себе даже развлекаться. Знаете — это двойственное состояние?
— Мы сыграли около 30 спектаклей, я почувствовал эту власть только в трех.
— Очень трудно удержать. Очень тонко и трудно культивируется это состояние.
— Молчать. Быть одному. Скучное времяпрепровождение. Лежать. Расслабиться. Внутреннее очищение организма.
— Нет. Немного кофе — тогда лучше работает сердце. Когда играл Мышкина, приносил с собой на спектакль огромный термос горячего молока. Оно в термосе устаивалось — очень вкусно!
— После Мышкина очень уставал… Но там много сил уходило на сдерживание чувств. До трясучки в руках. После спектакля долго приходил в себя.
— Сейчас я устаю от другого. В «Иванове», например, усталость — от трудного рисунка роли, там нужно собой заполнять огромное пространство, в спектакле, мне кажется, неправильно выстроены взаимоотношения персонажей… А в «Чайке» совсем не устаю. Сейчас после спектакля я часто иду пешком домой, а после Мышкина меня ждала огромная толпа зрителей, но на них уже совсем не было сил. Меня