ВСЁ ПРОЩАЕТСЯ. Конечно, обязательно найдутся умники и скептики — любители порассуждать на тему: а гении ли вообще Ахматова и ее сын Лев Гумилёв? Подобные сомнения типичны для филистеров и обывателей, для завистников и злопыхателей. Но вся эта безликая масса людишек не имеет ничего общего ни с высокой поэзией, ни с подлинной наукой. С такими нытиками и скептиками спорить о чем бы то ни было — совершенно бесполезно, тем более по совершенно бесспорным вопросам…
Как выглядел Лев Гумилёв в описываемое время так сказать, со стороны – лучше всех описала Лидия Чуковская: «<…> На второй день, когда мы были с Анной Андреевной вдруг отворилась дверь и вошел человек с резкими морщинами у глаз и на лбу, с очень определенно-очерченым и в то же время дряблым лицом.
– Вы незнакомы? — спросила меня Анна Андреевна.
– Нет.
– Это мой сын. Лёва!
Я не узнала его от неожиданности, хотя мне и говорили, что он в Москве.
Ощущение огромности и малости вместе. Так бывает в любви. Гадания по стихам; странные совпадения в датах; сердце, обрывающееся в колени от каждого телефонного звонка и почтальонного стука; дрожащие листки письма; а потом окажется, — это всего лишь человек: не больше и не меньше; человек — голова, руки, ноги. Такая огромная и такая обычнейшая из обычных малость: человек. Вот он передо мною; слово из четырех букв: Лёва. Не мои — все ее бессонницы, сны, невстречи и встречи, окошечки над заплеванным полом, красное сукно на столах, заявления, повестки, посылки, волосок, вложенный в тетрадку стихов, и стихи в огне… Два десятилетия ее жизни. Материализованное время: десятилетия, и материализованное пространство: тысячи километров. И это, оказывается, просто человек — и он здесь, в этой комнате. Его можно тронуть рукой или назвать по имени. 'Мама'. 'Сынуля. Детонька'. Стены этой комнаты пропитаны мыслями о нем, стихами — ему. И снег, и деревья, и заря за окошком. И рубцы от инфарктов на мышце ее сердца.
В последний раз я видела Лёву, если не ошибаюсь, в 32 году, когда <…> у нас на Кирочной гостил Николай Иванович <…>. Жил он у нас, а целые дни пропадал у неведомой мне тогда Анны Андреевны. Однажды он пришел к нам оттуда вместе с Лёвой. Это был юноша лет 17—19, некрасивый, неловкий, застенчивый, взглядом сильно напоминавший отца, одетый, кажется, в ватник, что даже и по тем временам казалось уже странным. А раньше — это был Лёвушка-Гумилёвушка, давным-давно, еще в моем детстве, мальчик с золотыми волосами, кудрявый, его приводил к нам отец, и он у нас в столовой сам с собой играл в индейцев, прыгая с подоконника на диван. Сейчас сходство с отцом совсем потерялось, а чем-то — не знаю, чем — верхней частью головы, лбом, висками похож он на Анну Андреевну. Говорит картаво, грассируя. Одет как все, но чем-то резко отличается от всех. Чем — не знаю <…>»…
Через некоторое время после устройства на работу Лев Николаевич получил малюсенькую комнатушку в перенаселенной коммунальной квартире на краю города, в самом конце Московского проспекта. Первый раз в жизни у него появилось собственное жилье, которое он сумел превратить в настоящую лабораторию творческой мысли. Здесь ему суждено было довести до конца свой научный подвиг, начатый в зоне: нужно было издать две написанные в лагере книги и на основе второй из них (о древних тюрках) подготовить к защите докторскую диссертацию. На той и другой стезе Гумилёв столкнулся с такими трудностями, в сравнении с которыми трудности лагерной жизни совершенно померкли. Собственно, ничего другого он и не ожидал. Еще в начале 1950-х годов писал матери (письмо без даты): «Настроение у меня вообще спокойное, т[ак] к[ак] я решил, что умер и нахожусь в чистилище, где не может быть иначе. Воскреснуть что-то не хочется, особенно если вспомнить веселую жизнь в Институте востоковедения. Здесь тоже много прохвостов, особенно из урок, но там больше!»
Научные сообщества во все времена отличала замкнутость, корпоративность, высокомерие и недружелюбие по отношению к посторонним и одновременно друг к другу. И при этом — исключительная консервативность, жесткое неприятие нового и травля (по всем канонам облавной охоты) носителей оригинальных идей.
Людям, далеким от науки, она представляется неким мощным и единым организмом, целью которого является служение великим идеалам Истины и Знания. В действительности наука оказывается всего лишь набором субъективных представлений (а то и вовсе заблуждений) некоторой группы людей, поднаторевших в зомбировании и одурачивании окружающих при помощи негласного договора или же просто сговора, в смягченной форме — конвенции (как говорил великий французский математик Анри Пуанкаре) с тем, чтобы выдать свое далеко не единственное мнение за истину в последней инстанции. Монополизировав и приватизировав само право на истину, жрецы науки таковой считают только то, что принято и понятно им самим. Любые другие идеи, выходящие за пределы очерченного круга, отвергаются и дискредитируются, а их авторы шельмуются и морально унижаются.
Наука вообще сродни религии: люди, вообразившие себя учеными, свято верят в некоторую систему фетишей, облеченных в абстрактно-теоретическую форму, не задумываясь даже, что двумя поколениями ранее система, коей они поклоняются, была совершенно иной и через два-три поколения она вновь изменит свою парадигму, а новое поколение фетишистов будет поклоняться новым теоретическим идолам и авторитетам.
Л. Н. Гумилев неоднократно высказывал свое нелицеприятное отношение к ситуации, сложившейся в современной науке. Так, однажды он не без иронии заявил: «Французская поговорка гласит: 'Самая лучшая девушка не может дать больше того, что у нее есть. В лучшем случае она может повторить'. Так и наука. Нельзя ждать от нее больше, чем она может дать. У нас же сплошь и рядом требуют от науки готовых рецептов. Появилось множество научных сотрудников, сделавших своей профессией умение говорить то, что хочет слышать начальство. Это называется 'научное обоснование'. Но всегда были ученые высокой пробы, не боявшиеся говорить правду. Судьба их по большей части печальна. Вспомните Н. И. Вавилова. Сталин вызвал его и спросил, можно ли выращивать бананы на Памире. 'Можно, но нецелесообразно', — ответил ученый и объяснил, что климат на Памире для бананов неподходящий, что памирские бананы будут чересчур дорогим удовольствием. Сталин сделал вывод: 'Вы против бананов на Памире — вы не понимаете марксизма. Идите'. Вавилов 'ушел' — в тюрьму. И умер. <…> Стоит ли после этого жаловаться на низкий уровень науки и удивляться отсутствию в стране порядка и продовольствия? Уровень науки, как и состояние дел в любой другой сфере деятельности, зависит от поведения и моральных императивов людей, занимающихся наукой. Если подхалимы ублажают начальство, а начальство предпочитает подхалимов настоящим ученым, наука умирает».
Псевдоученым неведом великий лозунг гениального Сократа – «Я ЗНАЮ, ЧТО НИЧЕГО НЕ ЗНАЮ!» Напротив, околонаучное стадо полагает, что ему известно всё. Именно к ним еще тысячу лет назад обращался величайший ученый и мыслитель Авиценна (Ибн Сина) (980—1037) — его четверостишие, озаглавленное «Об ученых», где последние однозначно сравниваются с ослами, Гумилёв неспроста перевел на русский язык сам:
Со сколькими же «ослами» и сообществами «ослов» пришлось иметь дело Льву Николаевичу на протяжении всей своей нелегкой научной карьеры! Сколько раз многие из них, объединившись в ловчую группу, устраивали ему облаву или обструкцию, переходящую в форменную расправу! Быть может, пример его собственной жизни и злоключения его идей как раз и демонстрируют недвусмысленно изнанку науки как таковой: идеи Гумилёва восторжествовали, сам он (хотя и на склоне лет, но все же на виду у всех и к