главные темы наступающего XX века. Потому что от этого века он и умер — как и Ницше, и Уайльд, и Блок, и Стриндберг. Все, кто перед смертью сошел с ума. Все, кому молва приписывает сифилис.

Иногда я к этому ряду мысленно добавляю Ленина, умершего в том же возрастном промежутке, с теми же симптомами, с тем же предсмертным безумием, от того же легендарного — и ни разу не доказанного — сифилиса. (Лечили ртутью. И что? Много от чего, в том числе от мигреней и невралгий, лечили ртутью.) Ленин уперся в тот же предел, но художником не был и потому не чувствовал его — вынужден был убедиться лично.

3

Первые признаки болезни появились в 1883 году, на пике успеха, когда после «Жизни» его заметили во всем мире. К слову сказать, он был единственный прозаик, которого переводил Лев Толстой. Толстой его признавал равным, что его несказанно обрадовало бы: сам-то он говорил, что, прочитав «Смерть Ивана Ильича», убедился в полной своей художественной несостоятельности: «Я вижу теперь, что все мои десятки томов ничего не стоят». Толстой понимал в литературе больше и оценивал эти десятки томов выше, признавая француза, которому годился в отцы, крупнейшим художественным талантом Европы. Он оказал ему небывалую честь — переписал для «Посредника», немного улучшив, два его рассказа, которые теперь помещаются и в толстовское собрание. «Жизнь» казалась Толстому лучшим романом о женской судьбе и душе — Лану напрасно видит и в нем презрение к женщине или по крайней мере недоумение перед ней: книга молитвенная, обожающая. И после нее, когда его стали знать, читать, переводить, — начался первый приступ ипохондрии: боль в глазах, мигрени, страшные подозрения.

Художник часто живет один — бывают такие художники, их даже большинство, они не могут работать в чужом присутствии, — и за это расплачивается. А в этом случае все накладывалось на невероятную нервность и чуткость: он превосходно чувствовал себя в одиночестве, когда работал, но нельзя работать постоянно. И тогда начинался ужас перед темнотой, ночью, шорохами, перед собственным телом. Ненависть к зеркалам. Страх перед собственной личностью, которая сидит тихо, когда пишешь, но тут же напоминает о себе, когда отрываешься от бумаги. Вот как я сейчас.

Ипохондрия вообще довольно частая вещь у пишущих, и вызвана она не трусостью, не заботой о собственном здоровье, а недоверием к человеческому, недовольством тем, как это все вообще устроено. Человек пишущий слишком хорошо понимает, насколько так называемый агент письма, или лирический герой, или просто та часть мозга, которая сочиняет, — отличается от нас самих, какими нас видят несчастные окружающие. Начинается неизбежное раздвоение, вражда с телом, которое надо кормить, обслуживать, от которого приходится ждать подвоха. Ему нужны женщины, оно ловит кайф от слияния с другими — слияния столь полного, которого мы никак не можем достичь в общении, потому что поди найди женщину, чья душа была бы хоть отдаленно похожа в смысле гармонии на ее же сиськи. Тут первая трагедия. Впоследствии, когда сократилась интеллектуальная пропасть между мужчиной и женщиной, эта проблема не то что снялась, но смикшировалась, и XX век знает уже гармоничные, физиологически и духовно удачные браки: некрасивая, но прелестная и очень умная Надежда Хазина подошла Мандельштаму, красавица Розанова — язвительному Синявскому, красавица Берберова — невыносимому Ходасевичу, ну и дальше можно длить примеры, вплоть до Сахарова и Боннер; стал возможен брак, держащийся не только на физиологии или привычке, но на сотворчестве и единомыслии. Как называет это Розанова, которая вот сейчас за соседним компьютером правит мемуары (я это всё пишу в гостях, в Париже), — «наш роман был главным образом производственный». Но человеку конца XIX века о такой женщине остается только мечтать — если она умна, то непременно истерична, измучена противостояниями, самоутверждениями, а если красива, то, как правило, страшно ограниченна. И лучшее, что сделал этот гнусный век, — как раз появление женщины, с которой можно не только спать; мечтой об этом, предчувствием этого пронизано все «Наше сердце» — но «Чужеземная душа» снова была бы о том, что мы и в самом глубоком взаимопонимании остаемся командирами двух враждующих армий. И с собственным телом были у него те же отношения: слуга, но и враг (он вообще не во всем доверял слугам, бедному Франсуа Тассару часто доставалось, при всем взаимопонимании). От тела он постоянно ожидал предательства, видел в нем отдельную и враждебную личность — вследствие чего и появляется у него навязчивая мысль о двойнике. В болезни он даже дал этому двойнику кличку — Подофил.

Что это означает? Попытка замаскировать педофилию? Но в чем в чем, а в этом замечен не был; один из самых страшных рассказов — «Маленькая Рок», об убийстве ребенка. Этому нет оправдания, изнасилование девочки описано с брезгливым ужасом, нет ни намека на эстетизацию такого соития, которое мы увидим потом в «Лолите». Подофил, вообще-то, — азиатский цветочек, семейства барбарисовых, декоративный, но откуда он пришел ему в голову и какое отношение имеет к двойнику? Видимо, тут уже начало бреда — что-то вроде Орля: ведь и Орля ничего не значит. А между тем в его новелле это имя странного существа, вируса, приплывшего из Бразилии. Как бы то ни было, Подофил стал ему встречаться. Особенно часто — когда случалось идти мимо кладбищ. Смертное тело напоминало о своей смертности, подходило и нагло смеялось, а иногда, наоборот, сочувственно хмурилось. Иногда двойник брал его голову в свои руки и сжимал. А иногда просто усмехался и отходил. Иногда двойник сидел в его кресле. Собственно, это не было бредом, это чистая реализация метафоры — душа не может смириться со своей обреченностью, а в бессмертие он, человек XIX столетия, не верит. Мужчина еще может ужиться с женщиной, но писатель не может ужиться со смертью. Позитивистское столетие разрушило, — или думает, что разрушило — главные иллюзии, больше других над этим потрудился его любимый Шопенгауэр, сделавший для философии и литературы примерно то же, что Маркс сделал для экономики, а Дарвин — для биологии (и то, что кажется там сегодня откатом и деградацией, на самом деле возвращение из опасного позитивистского тупика, пусть наивное, детское, пусть поначалу комичное). Автор «Сильна как смерть» не готов был жить в соседстве смерти, не соглашался мириться с ней, и в самом деле — человек, который столько всего уже знает и умеет, человек нового века, не желает мириться с тем, что он конечен. Для него должно быть сделано исключение.

Вот почему в начале болезни он кричит, что он — сын Бога, что Бог во всеуслышание объявил его своим сыном и сделал это с Эйфелевой башни.

Почему с Эйфелевой? Рискну предположить, что она в его сознании как-то увязалась с религией, с церковью новой веры — научной, промышленной. В здравом уме он эту башню ненавидел, протестовал против ее возведения, письма подписывал — а потом регулярно ходил туда обедать. Когда ему деликатно намекнули, что налицо некая непоследовательность, он гениально выкрутился: «Что делать, это единственное место в Париже, откуда ее не видно». Но на самом деле его к ней, ненавистной, тянуло. Эйфелева башня — храм нового культа, и немудрено, что с этой башни Господь Бог признает его своим сыном, публично объявляет об усыновлении! (Лану тут видит еще один давний мотив его прозы — сознание своей незаконнорожденности, подозрение, что отец — не отец.)

4

Отсюда же — новое отношение к собственному телу: раньше оно было только источником страданий, теперь стало божественным, бессмертным, а значит — искусственным. Он всю жизнь мучился от проблем с желудком — теперь у него искусственный желудок. Этот желудок обладает волшебной способностью превращать пищу в драгоценности, и надо постоянно есть яйца, потому что в желудке яйца превратятся в драгоценные камни. (Впоследствии Александр Шаров — не знаю, сознательно или бессознательно, — использовал этот мотив: у него в «Острове Пирроу» камни в почках и печени становятся драгоценными, а у некоторых образуются даже драгоценные камни за пазухой!) Больше того: отныне драгоценна даже его моча. Моча тоже превращается в драгоценные камни, и потому он испускает ее так неохотно, задерживает, приходится прибегать к помощи катетера. Врачам он лжет с обычной хитростью сумасшедших: он не хочет, не должен мочиться, мочиться на ночь — значит обеспечить себе бессонницу… Но когда врачам удается наконец извлечь мочу с помощью катетера — он требует, чтобы эти драгоценности поместили в сейф!

Вы скажете, что такой бред нормален для третичного сифилиса, что Врубель, подхвативший сифилис за двадцать лет до смерти, умирал в таком же безумии и уверял, что Аполлон и Дионис вставили ему драгоценные, изумрудные глаза! Но, во-первых, бред этот как раз довольно экзотичен, а во-вторых, только ли в сифилисе дело? Безумие его было вызвано не только сифилисом, навязчивые идеи и мигрени терзали его с юности; нет, два разных художника одной эпохи не могут бредить одинаково только потому, что больны одной болезнью. Да и потом, насчет этого сифилиса: давайте уж скажем прямо — ни одного прямого доказательства, что он у него был, мы так и не имеем. Врачи сомневались. Сам он бравировал

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату