Место Булгарина в русской литературе определено российским культурным мифом — он у каждого народа свой, но в главных чертах воспроизводит один и тот же сюжетный архетип, названный у Борхеса «самоубийством Бога». Гегель, впервые рассмотревший эту матрицу на примере Христа и Сократа, говорит еще определенней: «Великий человек хочет быть виновным и принимает на себя великую коллизию». То, как преломляется этот миф в разных культурах, говорит об этих культурах нечто главное: мысль о том, что Пушкин — наш Христос, высказывалась неоднократно, косвенно она присутствует уже в прославленной пушкинской речи Достоевского. Этот Христос не оставил очных учеников, и более того — созданная им культура отступила от его заветов, что заметил Мережковский в гениальном очерке «Пушкин»; можно было бы долго рассуждать о том, кому в пушкинской коллизии отводилась роль Синедриона, нельзя не увидеть в позиции царя пилатовских черт (прощение прислал, долги заплатил, но руки умыл — одного его слова довольно было бы, чтобы остановить драму); есть и общий для всех культурных мифов мотив бессилия друзей, морока, овладевшего всеми, сна в Гефсиманском саду. Есть и гибель лучшего из адептов, оказавшегося, правда, заочным учеником: в основополагающем культурном мифе вернейший ученик должен погибнуть той же смертью, что и учитель, — так был распят св. Петр: гибель Лермонтова на дуэли может быть интерпретирована именно в этом ключе, и не исключено, что его самоубийственная стратегия диктовалась именно этими соображениями. Это и ответ на вопрос Мережковского о том, почему русская литература пошла не по светлому пушкинскому, а по отчаянному и трагическому лермонтовскому пути: Пушкин основал веру — Лермонтов основал церковь. Русский Христос вызывающе неканоничен, грешен, неуравновешен, однако в народном сознании свят, и это тоже важная черта для характеристики Отечества. Кроме того, при нем был Иуда, и роль этого Иуды досталась Булгарину. Бессмысленно, по-моему, рассуждать о том, насколько Булгарин «был этого достоин»: очень может быть, что и реальный Иуда обладал множеством привлекательных черт. Однако в русском фундаментальном мифе главная отрицательная роль досталась именно этому персонажу — и это говорит о народе и культуре очень хорошо.

О необходимости демифологизации Булгарина написано много — выделим многочисленные статьи А.И. Рейтблата, подготовившего и прокомментировавшего сборник его записок в Третье отделение «Видок Фиглярин», и уважительный, однако недвусмысленно полемичный отклик В.Э. Вацуро на этот семисотстраничный том. Некоторые авторы утверждают, что булгаринские письма в Третье отделение были не доносами в собственном смысле, а «экспертными обзорами» литературной ситуации — частью Булгарин выполнял поручения Бенкендорфа, частью проявлял личную инициативу. Оставим в стороне вопрос о том, насколько компетентен был этот эксперт в оценке литературной борьбы — систематического образования он не получил, а лекции, прослушанные в Виленском университете, вряд ли способны были заменить ему вкус, которого он был лишен начисто; об этом свидетельствует не только его проза, но и полное отсутствие пиетета перед более одаренными современниками (Пушкин, что любопытно, умел уважать оборотистость и своеобразный ум даже в Булгарине). Заметим другое — при такой классификации и Петр Павленко, автор отзыва на мандельштамовские стихи, который вместе с доносом Ставского привел к последнему аресту Мандельштама, не более чем эксперт, выполнивший властный заказ на оценку чужого текста. «Он не был ни штатным сотрудником, ни платным его агентом, скорее экспертом, своего рода доверенным лицом», — замечает Рейтблат, не уточняя, однако, что доверенное лицо (или эксперт) при Третьем отделении есть уже доносчик по определению — другие эксперты там не нужны. Апологеты Булгарина замечают, что записки и проекты по верховному заказу писал и Пушкин, и записку «О народном воспитании» он в самом деле подготовил, мотивируя свое согласие в письме к Вульфу недвусмысленно: «Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро». Пушкинская записка, содержавшая, в частности, требование о деидеологизации преподавания истории, сведенной к «голому пересказу», и о категорической отмене телесных наказаний, привела лишь к тому, что ему, по признанию в письме к тому же Вульфу, «вымыли голову», даром что велели благодарить. Булгарин обладал счастливым даром писать именно то, «чего хотели», — вследствие чего в большинстве случаев его записки встречались вполне благосклонно, особенно когда он в лучших традициях русской официальной идеологии увязывал между собою мартинизм, масонство, тлетворное влияние Европы, арзамасский кружок и декабризм. Булгарин с великолепной откровенностью советовал: «В монархическом неограниченном правлении должно быть как возможно более вольности в безделицах. Пусть судят и рядят, смеются и плачут, ссорятся и мирятся, не трогая дел важных. Люди тотчас найдут предмет для умственной деятельности и будут спокойны. Дать бы летать птичке на ниточках, и все были бы довольны». Сегодня подобную экспертную записку охотно подали бы многие добровольцы — и нет сомнения, что они были бы с благодарностью услышаны. Апофеоз свинства — думается, даже сознательного, ибо герои мифов подчас догадываются о своей роли и начинают вести себя с почти клинической наглядностью, — являет собой записка к Дубельту 1850 года: Булгарин сетует, зачем-де император запретил «печатать все, относящееся к юбилею 25-летнего благополучного и славного его царствования». Но как же! Но почему! «Люди никак не могут постигнуть, почему запрещают верноподданным изливать чувства своей любви и преданности к Государю!» — ты же моя лапа… Комментируя эволюцию Булгарина, Рейтблат справедливо замечает: «Булгаринские черты, готовность так или иначе сотрудничать с властью и в случае необходимости „наступать на горло собственной песне“ была присуща многим. Я думаю, что через это явление можно „подступиться“ к Булгарину, понять его не как патологического мерзавца, урода в литературной семье, а как закономерное порождение определенной социально-психологической ситуации». Вацуро решительно возражает против этой «закономерности» и, главное, против ссылок на ситуацию и среду: «Это впечатляющая, глубоко поучительная и актуальная для последующих эпох история постепенной эволюции личности — от либерализма к конформизму, от конформизма к добровольному сотрудничеству с властью, от сотрудничества к официозу, от официоза к доносу». Не станем, однако, вдаваться в обсуждение проблемы, насколько типично и оправданно такое поведение: в конце концов, предательств в нашей повседневности хватает, и у каждого есть веские причины, но Иуду это не обеляет ни в какой степени. Заметим лишь, что русский культурный миф — и народное самосознание — назначили на роль Иуды именно благонамеренного эксперта. Думаем, что благонамеренных экспертов, которые еще думают о своей репутации, это может подвигнуть на некоторые размышления.

Есть, однако, и второй аспект булгаринской бурной деятельности: Фаддея Венедиктовича нашего называют пионером российской массовой культуры. Именно он первым прибегнул к аргументу «от толпы»: хорошо или плохо написанное мною, а моего «Выжигина» читают тысячи, тогда как Пушкин рассчитывает лишь на одобрение своего аристократического кружка, который и лоббирует его в журналах, создавая безнравственному и поверхностному певцу репутацию гения. Полемика Булгарина с Пушкиным — спор плебея с аристократом, даром что плебей не лишен сообразительности, наблюдательности и стилистической лихости. Апологеты массовой культуры могут и в самом деле пользоваться сколь угодно широкой прижизненной популярностью — однако посмертная судьба их незавидна: Булгарина читали, но цену ему знали, и эту важнейшую русскую особенность — широко потреблять, но глубоко презирать — следовало бы учитывать всем, кто сегодня ссылается на свою всенародную популярность. Эта популярность не мешает посмертному охаиванию, и более того — предполагает его; репутацию Иуды и литературного убийцы Булгарину создавал тот самый массовый читатель, который радостно раскупал семитысячный, баснословный для 1829 года тираж «Выжигина».

Это еще одна важнейшая черта российской культуры: аристократизм (необязательно буквальный, родовой, но прежде всего мировоззренческий) ей любезней разночинства, по крайней мере в исторической перспективе. Аристократ, «имеющий право», не снисходящий до объяснений, послушный не «презренной пользе», а чувству прекрасного, может претендовать на духовное лидерство; тот, кто угождает массовому вкусу — в политике ли, в культуре, в образе жизни, — никогда не может рассчитывать на посмертную благодарность этой самой массы, хотя бы она и травила аристократа при жизни. Пушкин в русской культуре воссиял, а Булгарин очернен необратимо — даром что в последние годы Пушкина современники его либо осмеивали, либо игнорировали, либо не понимали. Булгарина они понимали всегда, чего там не понять- то.

Наконец, третья причина безоговорочного попадания Булгарина в разряд иуд, не подлежащих реабилитации, — это отсутствие естественного благоговения перед гением. Важная особенность русского культурного сознания — даже подвергая гения травле, его уважают (в сущности, травля и есть одно из нагляднейших проявлений уважения). Булгарин не чувствовал, кто перед ним, и позволил себе после пушкинской смерти в частном письме заметить: «Ты знал фигуру Пушкина, можно ли было любить его,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату