Часть бечевок натирали сапожным варом — зачем, я забыл, а спросить уж не у кого.
Вот оно — воспитательное значение литературы: не в дурацком школьном смысле, а в самом прямом. Нам варить крахмал ни к чему, но хорошо бы осознать, как крахмалил себе манжеты ссыльный в непроглядной казахстанской глуши. Вот только — «спросить уж не у кого». Уже Чудакову было не у кого, а и он умер.
Как они там без устали стругали себя неведомым шерхебелем, не позволяя озвереть в условиях, ничего, казалось бы, кроме озверения, не вырабатывающих.
Как хозяйственная автономия оборачивалась самостоянием личности.
Каким-то диковинным, но убедительным образом все виды выживания сопрягаются.
Говорил еще дядя Коля о тех, кто выживал на фронте. Кто не ленился отрыть окоп в полный профиль, сделать лишний накат на землянке. Кто не пил перед боем наркомовские сто грамм — притупляется осторожность. Кто не шарил в Германии по домам.
Они шли поперек. Чудаков размышляет:
Такая странная эпоха, как советская, выдвигала и создавала таланты, соответствующие только ей: Марр, Шолохов, Бурденко, Пырьев, Жуков — или лишенные морали, или сама талантливость которых была особой, не соответствующей общечеловеческим меркам.
А эти, ссыльные в Северном Казахстане, были именно что общечеловеческие — как Робинзон был на своем острове единственным представителем отряда приматов. Казахстанские робинзоны погружались в хозяйственные бездны, подсознательно понимая, что это верный, а в их обстоятельствах единственный, путь к сохранению душевного здоровья.
В чем суть и увлекательность товарно-бытового обихода героев Дефо и Чудакова? Да в том, что за повседневными хлопотами слышен гул подлинной жизни: не во имя чего-то, а жизни просто — для себя и близких, и больше ни для кого. А в результате выходит — для истории и для всех.
Ведь вышел же из того бытия и быта Александр Павлович Чудаков, умевший делать свечи, сахар и крахмал, научившийся делать понятным Чехова. А того понимать надо — чтобы лучше понять, как жить. Такой вот получается круг.
Задним числом теперь кажется ясным, почему Чудаков избрал делом жизни Чехова. Ведь именно будничному Чехову — не Толстому, не Достоевскому, не Гоголю, превосходящим его в размахе и яркости, — удалось создать рабочую матрицу, пригодную уже сто с лишним лет. Чеховское «творчество из ничего» — в основе прозы (Хемингуэй, Стейнбек, Камю) и драматургии (Ионеско, Беккет, Уильямс) ХХ века. Литературный экзистенциализм. Неброскость Чехова плодотворна — позволяя додумывать и дописывать по канве. И самое важное — это чеховское мужество: и его самого, и его героев. «Надо жить, дядя Ваня». Не как-то по-особенному, а вообще — жить.
Виктор Голышев — степень свободы
Виктор Голышев — переводчик, профессионал с репутацией высшей пробы. Стало быть, первое — о его ремесле. Точнее, что он сам думает о своем ремесле.
Я думаю, что важен не талантливый переводчик, а хороший переводчик. И это, по-моему, самое большее, что можно сказать. Потому что «талантливый» — это задатки. А важен продукт. У нас куда ни плюнь — талантливые, но они почему-то или неорганизованны, или они много себе спускают или по воле ветра движутся, и громадное количество производится дерьма — по легкомыслию, по неопрятности. А хорошие переводчики есть, и были, и даже еще, по-моему, не перевелись.
Как замечательно здесь сочетание профессиональной гордости и здравого смысла. Никакой заполошности. Нет столь распространенного — «переводчик есть соавтор». Перевод — не больше, чем перенос слов, понятий и способа мышления на другой язык. Но и не меньше! Так что не надо уверений в «таланте» — простым одобрением обойдемся. Редкостно достойное самосознание.
Вот теперь о главном.
Если бы спросили: кто из твоих знакомых отвечает понятию о чувстве собственного достоинства, подумав, назову два-три имени. Среди них непременно — Виктор Голышев.
А теперь насчет пресловутой внутренней свободы — не безумной воли, а той, которая спокойно и уверенно не зависит по-настоящему от внешних обстоятельств. О которой все слыхали, но видать не видали, как Веничка Кремля. Таких знаю тоже человека два-три. Правильно: среди них — Виктор Голышев.
Не случайно он переводит в основном американскую литературу, хотя когда-то был, по его словам, «помешан» на английской. Его слова:
В Америке лучшие книжки написаны про отдельного человека, визави общества — не обязательно против, но он — один, и это — самое главное, что есть. Там больше степеней свободы. Там есть простор какой-то, он в прозе тоже виден.
Этот простор мы видим и слышим в книгах, звучащих для нас голосом Виктора Голышева.
Я знаком с ним давно, но вижу редко. Однако у меня есть особый дополнительный взгляд на Голышева, своя призма. Она называется — Иосиф Бродский.
Бродский вспоминал Виктора Голышева — Мику — часто. Не помню, чтобы он еще о ком-нибудь говорил со столь неизменным восхищением. Посвящал ему стихи, писал длинные стихотворные послания. Первое — в январе 1971 года из Ялты, потом три из Нью-Йорка: в 74-м, 77-м и 95-м. В декабре 95-го — с приглашением приехать в гости посмотреть на дочку Анну, Нюшу. Даже если б Голышев сразу бросился оформлять документы — вряд ли успел бы: в январе 96-го Бродский умер.
Послание написано четырехстопным ямбом, как и предыдущие (одно даже онегинской строфой) — легкость и раскованность в них истинно пушкинские:
Похабель в посланиях, кстати, тоже пушкинская эпистолярная. Одна из степеней свободы.