бетона и стекла, Кароев со страхом поглядывал на чугунные ворота: в 7 Ѕ час. они закрывались, и опоздавшие впускались только через полчаса. Потеря трех франков — еще не беда, но могут учесть неаккуратность при очередном сокращении… И когда случалось опаздывать, он подходил к контрольному автомату, отбивавшему время на личных карточках, с самочувствием провинившегося школьника.
Через несколько минут после закрытия ворот мертвая масса завода оживала в хаосе звуков: ревели моторы и с пронизывающим свистом ходили по железу напильники, насыщая воздух тончайшей металлической пылью; тяжело отзываясь в голове, заставляя дрожать черепные кости, ударяли механические молоты.
Это было самое неприятное в обстановке работы Кароева, к чему он привыкнуть не мог. Оглушительный шум держал его в постоянном внутреннем напряжении, углубляя то тревожное беспокойство, которое последние годы стало хронической болезнью его духа. Не только реальные причины питали это беспокойство, но и мнительность, предчувствия, даже сны. Хозяйка «отеля» не ответит — по рассеянности, вероятно, — на его поклон, и ему начинает казаться, что от комнаты откажут; волнует перспектива поисков нового жилья с потерей рабочих часов, с неразрешимой дилеммой: рассчитаться за старое и дать задаток за новое. Раскашлялась дочь — Манечка… «Уж не дифтерит ли?» Страх за судьбу единственного ребенка, доктор, лекарства…
И опять подозрительное любопытство хозяйки, не допускающей в доме заразных. Прочел в хронике газеты заметку о кризисе тяжелой индустрии… «Наверно, сократят производство, быть может, даже рассчитают…»
И потом еще эта неуверенность в себе, приниженность, создававшаяся годами от оскорбительных визных мытарств и постоянного безденежья, от потертого смешного платьишка, от плохого знания языка, и — в результате постоянного общения с малокультурной средой — от мелких уколов самолюбия.
Беспокойство и приниженность.
Эти два ощущения вошли в жизнь, поднявшуюся до мансард и опустившуюся до шахт, как нечто провинциальное, неизбывное. Деланная приветливая улыбка, десятки раз скользящее «s’il vous plait», десятки раз хрустящее «pardon», а в душе…
— Такою стала жизнь, друг мой, — говорил как-то Кароев жене, — будто все время ходишь по скользкому канату, каждую минуту рискуя полететь вниз головой.
Действительно, положение на заводе последнее время стало шатким. То вдруг сбавят ставки, то сократят число рабочих дней… Вместо двух дали теперь три станка… И прежде всего всякие сокращения и сбавки ложатся на иностранцев. Кароев знал, что русскими, в особенности, администрация завода дорожит; но это отношение не могло проявляться существенно в строго механизированном укладе, в безличном коллективизме рабочей массы, в сопротивляемости низшей иерархии — к ним, русским, безразличной или иногда враждебной.
В одном ателье с Кароевым работал старик, русский генерал, занимавший некогда высокий пост, несколько французов и партия китайцев, почти не говорящих ни на одном языке, кроме своего. «Шеф» оказался, к несчастью, коммунистом. С генералом он обращался снисходительно-презрительно; с ним — грубо-требовательно, со своими, французами, переругивался запросто. И почему-то особенным благоволением пользовались китайцы; их не ругали, не штрафовали; невыполненный минимум работы, заведомо перейденные нормы брака сходили им благополучно с рук. Тогда как ему приходилось не раз, спасаясь от штрафа, и главное от грубости шефа, подписывающего «бон» об окончании работы, набивать тайком карманы испорченными «пьесами», чтобы затем, возвращаясь домой, незаметно побросать их с моста в Сену…
Разговорившись как-то с одним «ходей», жившим раньше в Дальнем и умевшем немного коверкать русскую речь, он узнал секрет благоволения: каждую неделю после расчета «ходя» — старший в своей артели — собирает в шапку добровольную дань и «мало-мало давай» начальству… Китаец хитро подмигнул раскосыми глазами и прибавил еще что-то по-своему, что, судя по мимике, вероятно, означало:
— Эх вы, не умеете приспособляться!
В обеденный перерыв Кароев с генералом ходили недалеко в русскую столовую. Капитан брал суп и заедал его своими маргариновыми тартинками — обыкновенно с куском холодного мяса или колбасы; генерал ел только суп с хлебом — быстро и жадно. Кароев знал, что генерал семейный и сильно бедствует, и старался поделиться с ним. Но тот всегда отказывался:
— Да я сыт совершенно, благодарю вас. Это все, дорогой, баловство — всякие там разносолы. Организм требует строго определенного числа калорий; а что свыше, то от лукавого. Ближе к природе! Я теперь положительно стал лучше чувствовать себя…
На прошлой неделе Кароев расстался и с генералом, и с китайцами.
Шеф-коммунист стал объяснять генералу технические приемы у нового станка. От шума ли, наполнявшего ателье, или от невнятного трескучего голоса генерал, видимо, не понимал. Шеф грубо вырвал из рук старика железную болванку — так, что тот покачнулся даже — и громко выругался:
— Oh, ces gourdes de russes!..
У Кароева побагровело лицо. Он поднял тяжелую железную штангу и бросился к французу.
— Молчи, мерзавец, убью!
Опомнившись, бросил штангу на землю и, тяжело дыша, смотрел мутным, еще страшным взглядом на побледневшего и растерявшегося француза. Сбоку его одергивала рука генерала, и просящий с дрожью в голосе успокаивал:
— Бросьте, дорогой, что вы!.. Хамье ведь — что от него требовать. Надо быть выше…
Шеф смолчал; но потом, видимо, нажаловался контрметру: через несколько дней, при очередном сокращении рабочих, и генерал, и Кароев получили расчет. Китайцы остались… Правда, третьего дня Кароеву прислали от заводской конторы именное приглашение явиться на работу: это был один из приемов администрации, позволявший таким обходным путем делать некоторый отбор. Со вчерашнего дня Кароев работал опять, но в другом ателье.
Сегодня с утра все складывалось неудачно. И поэтому внутреннее беспокойство заострилось в нем до болезненного ощущения нависшего над головой несчастья. Казалось, дрожал каждый нерв и давила тупым нажимом застрявшая в голове — вот уже девять лет — германская пуля.
С самого утра.
Будильник, слишком плотно завернутый, трещал так глухо, что Кароев проспал. Поезд метро — ведь такой случай бывает раз в год, вероятно, — застрял почему-то на добрых четверть часа на перегоне между станциями… Кароев опоздал на полчаса… Во дворе завода встретился лицом к лицу со своим бывшим контрметром. Тот прошел мимо, поглядев удивленно и враждебно. «Побеседует с кем надо — они ведь все друг за друга тянут — и начнется опять прижим»…
И самое неприятное…
Проходя мимо конторы, встретил генерала. Высокий, некогда грузный, с обвисшими щеками и вытянутой шеей, он шел опустив голову.
— Здравия желаю, ваше превосходительство! Ну, как? Удачно?
Генерал, всегда приветливый и расположенный к нему, на этот раз торопливо поздоровался, не останавливаясь. Махнул рукой:
— Нет, возраст, говорят, не подходит.
Отойдя на несколько шагов, обернулся и, покивав головой, добавил с горечью и упреком:
— И нужно вам было…
…Когда Кароев вернулся к вечеру домой, жена писала письмо. Девочка сидела на полу на подушке возле нее.
— Здравствуй, что поздно так? Сейчас начну разогревать.
— Здравствуйте, милые. Кушайте сами, устал что-то. Полежу немного.
Лег на постель не раздеваясь, подложив под ноги газету, и отвернулся к стене. Думал.
«Боже мой, как мы пали!.. «И нужно вам было!..» Что же, значит — пусть плюют в харю, пусть топчут в грязь наше самолюбие! Франк, желудок и никаких сантиментов!.. Борьба за существование!.. А может, мне это существование осточертело до последнего предела…»