революцию, а вместе с ней весь революционный народ».
К концу сентября в основание реформ положена была докладная записка, подписанная Духониным и Дитерихсом.[94]
Записка Духонина представляет попытку согласования основных начал военной службы с «завоеваниями революции» и поэтому вся проникнута была двойственностью идеи и половинчатостью мер. Поставлено было требование «полного прекращения какой бы то ни было агитации в войсках, независимо от партий», которое сейчас же вступало в неумолимое противоречив с организацией комиссарами и комитетами предвыборной кампании. Устанавливалось два положения военнослужащего «на службе» и «вне службы», причем во втором — все являлись равноправными гражданами, ограниченными лишь «правилами общественного порядка и гигиены». Восстанавливалась дисциплинарная власть начальников и право предания ими подчиненных суду, но первая — условно («если дисциплинарный суд в 24 часа не вынесет решения»), а второе в значительной мере парализовалось предоставлением расследования — выборным комиссиям. Восстановлено отдание чести — только прямым начальникам. Начальник, по мысли записки, становился «представителем власти правительства», а комиссар только его помощником «по части проведения в армии начал государственности». Но этот помощник, «в случае явного направления деятельности начальника в разрез правительственных интересов», имел право «применять решительные меры для поддержания правительственной власти». Компетенция комитетов, правда, сильно ограничивалась и устанавливалась их ответственность. Записка признавала возможным отказаться от смертной казни, «если все эти меры будут проведены полностью». Вместе с тем, записка намечала целый ряд мер по изменению уставов и насаждению военного и технического образования. Словом, вся реорганизация армии, рассчитанная на длительный период, была поставлена так, как будто Ставка имела впереди много времени и жила в нормальной обстановке, а не имела дело с массой, давно переставшей повиноваться, работать и учиться.
Но и эти робкие попытки восстановления армии оставались в области теоретических предположений. Вводить их в жизнь должно было военное министерство, а Верховский, предвидя события, ставил свою деятельность в зависимость от взглядов Совета. Кажется единственное мероприятие проведено им было скоро и легко — это роспуск из армии четырех старших возрастных классов, который окончательно укрепил солдат в мысли о предстоящей демобилизации.
На практике никаких мер к поднятию дисциплины не было принято. Впрочем, сделать это было бы тем более трудно, что идеология воинской дисциплины у руководителей вооруженных сил проявлялась официально в формах весьма неожиданных: Верховский, в согласии с мнением советов, видел главную причину разрухи «в непонимании войсками целей войны» и предлагал Правительству и Совету «сделать для каждого человека совершенно ясным, что мы не воюем ради захватов своих и чужих». Ни Рига, ни занятие немцами Моонзунда очевидно не уясняли вопроса в глазах военного министра. Керенский по требованию Совета приостановил приведение в исполнение смертных приговоров в армии, т. е. фактически отменил смертную казнь; Вердеревский проповедывал, что «дисциплина должна быть добровольной. Надо сговориться с массой (!) и на основании общей любви к родине побудить ее добровольно принять на себя все тяготы воинской дисциплины. Необходимо, чтобы дисциплина перестала носить в себе неприятный характер принуждения».[95]
Официальное лицемерие продолжало поддерживать легенду о жизнеспособности фронта. Еще 10 октября Верховский говорил «Совету республики»: «люди, которые говорят, что русской армии не существует не понимают того, что они говорят. Немцы держат на нашем фронте 130 дивизий… Русская армия существует, исполняет свою задачу и исполнит ее до конца». А через несколько дней в заседании комиссии «Совета республики» заявил: у нас нет более армии, необходимо заключить немедленно сепаратный мир с немцами.[96]
Такое направление военной политики расчищало пути большевизму в армии. Те самые комиссары и председатели фронтового и армейских комитетов Юго-западного фронта, которые вели со мной столь успешную и победную борьбу в августе, на съезде своем в Киеве в половине октября с большой тревогой обсуждали вопрос, какие меры необходимы, чтобы остановить допущенную, в связи с выборами в Учредительное Собрание, преступную агитацию, переходящую в призыв — бросить окопы и идти домой.
Эту своеобразную «поддержку» получала армия главным образом от тыла. Армия, погрязшая в своих собственных грехах и беззакониях, имела все же право обратиться с недоуменным вопросом к тылу:
— Воюем мы или не воюем?
«К тылу, к стране, ко всей Российской республике и прежде всего в революционной демократии. Не сваливайте вину на буржуазию, потому что армия обращается не к ней, а к вам, — революционерам и демократам, потому что не буржуазия, вы, — большевики, меньшевики и социалисты-революционеры, называете солдат товарищами. Или товарищеская верность до смерти, или слово «товарищ» — лживое слово»… Так писал 3 октября не кто иной, как официоз революционной демократии «Известия».
Тыл ответил словом и делом:
— Не воюем.
Определеннее всех говорил большевизм. В армию, как мы знаем, он пришел с прямым приглашением — отказать в повиновении начальникам и прекратить войну, найдя благодарную почву в стихийном чувстве самосохранения, охватившем солдатскую массу. Впереди предстояла дождливая осень, холодная зима, с неизбежными тяжелыми лишениями, осложненными сильнейшим расстройством тыла. Делегаты, отправляемые со всех фронтов в Петроградский совет с запросами, просьбами, требованиями, угрозами, слышали там иногда от немногочисленных представителей оборонческого блока упреки и просьбы потерпеть, но находили зато полное сочувствие в большевистской фракции Совета, унося с собой в грязные и холодные окопы убеждение, что мирные переговоры не начнутся, пока вся власть не перейдет к большевистским советам.
Осенью в одном из заседаний Петроградского совета, прибывший с фронта офицер Дубасов сказал: «солдаты сейчас не хотят ни свободы, ни земли. Они хотят одного — конца войны. Что бы вы здесь ни говорили, солдаты больше воевать не будут»… Это заявление, как передавал газетный хроникер, произвело «непередаваемое впечатление». Было бы напрасно, однако, в этом рефлекторном движении искать признаков сожаления или раскаяния. Оно объясняется тем обстоятельством, что в прогрессирующем развале армии была очевидно такая черта, переход которой считался угрозой даже для… большевизма. По крайней мере, по словам Троцкого, одним из побудительных мотивов к скорейшему захвату большевиками власти было опасение, что «события на фронте могут произвести в рядах революции чудовищный хаос и ввергнуть в отчаяние рабочий массы».[97]
Петроградский гарнизон, не перестававший играть роковую роль в судьбах революции, составлял предмет исключительного внимания большевистских руководителей. В середине октября Керенский, пришел к необходимости осуществить корниловский план подчинения Петроградского военного округа главнокомандующему Северным фронтом и вывода на фронт частей Петроградского гарнизона. Мера эта уже запоздала. Гарнизон решительно отказал в повиновении, и Петроградский совет всеми доступными мерами противодействовал выводу частей из столицы. Такое отношение усилило в значительной степени влияние Совета и самыми тесными узами связало судьбу гарнизона с судьбой большевизма.
В стране не было ни одной общественной или социальной группы, ни одной политической партии, которая могла бы, подобно большевикам и к ним примыкающим, так безотговорочно, с такой обнаженной откровенностью призывать армию — «воткнуть штыки в землю». Ибо, хотя в среде, пропитанной духом интернационализма, само слово «Родина» было изъято из обращения, но чувство к ней тлело еще в сердцах.
Армии предстояло сыграть решающую роль в октябрьском перевороте: как прямым содействием ему Петроградского гарнизона, так и отказом фронта от борьбы и сопротивления.
Верховский был прав в одном: русская армия, помимо своей воли, не взирая на разлагающие влияния извне и изнутри и бессилие власти, «исполняла свою задачу» — правда весьма односторонне — в интересах союзников: русский фронт все еще удерживал против себя 127 вражеских дивизий;[98] в этом числе — 80 немецких, т. е. одну треть состава германской армии. Глубина общего развала русских войск учитывалась немецкой главной квартирой, и Гинденбург говорил, что для него не существует совершенно препятствий на русском фронте, в отношении которого он руководствуется