— Они угорели.
— Это уже лучше. А девочка? Почему не угорела девочка?
— Она… Она рада, что они умерли. Она хотела остаться одна…
— Погляди, что это за люди.
По спине бегут мурашки, холодком веет с пола, густой свет сочится сквозь шторы и душит, душит…
— Это… темные люди.
— Что значит «темные»?
— Я их не вижу. На их месте черные силуэты. Их боялись в деревне, девочка не играла с другими детьми… Она называет их «эти».
Сказать ему, этому темному человеку, что значит «темные»? Объяснить, что их помыслы черны, что они — такие же, как он?
— Они очень набожны, но в церковь ходят редко. Не староверы, нет. И не сектанты. Их набожность какая-то неправильная. Верней… непростая.
— Что значит «непростая»?
— Я бы сказала, она идет не от сердца, а от ума.
— Так… — мел скрипит по полу. — Давай еще один шаг назад. Погляди, что это за «темные люди».
Ноги затекли, и хочется сделать этот шаг только для того, чтобы пошевелиться.
— Я ничего не чувствую! Я ничего не вижу! — Чужая память исчезает, нити обрываются, тянет вперед и вверх — в будущее, в реальность, — словно пузырь из тяжелой толщи болота. — Это не ее родители!
— Я так и думал. Можешь на них больше не смотреть, я и без тебя все про них знаю. Шагай обратно. И смотри в ее детство, совсем раннее.
Равновесие постепенно возвращается, поток чужой памяти (чужой крови в венах) несется в прошлое. Он все про них знает… Не потому ли, что он такой же, как они? Не потому ли, что «эти» — родная ему черная кровь?
— Она родилась в бане. Женщина, очень красивая, очень. Это первые ее роды, но она рожает легко. Ей не так мало лет — больше двадцати… Она рада, что родилась девочка. Она хотела именно девочку.
— А муж? У нее есть муж?
— Я не вижу. Я не знаю. Образ этой женщины очень светлый, чистый. Она словно святая. Она умрет скоро. Через два года.
Скрипит мелок…
— Шаг назад и вправо.
— Да, у нее есть муж. Девочка была зачата в этой же бане. Он… Ой, это что-то не то…
— Что там не то?
— Он… как две капли воды похож на того человека, который ехал на мельницу. Только волосы у него прямые.
— Дура, это его прадед. Почему бы им не быть похожими? Сколько ему лет?
— Больше двадцати пяти. Ненамного.
— Как его имя?
— Она зовет его… Сёмушка…
Еще один знак, нарисованный мелом на полу.
— Два шага влево. Мы очень близко к цели, очень близко. Смотри, от чего она умерла.
— Ой, мама…
Страшно смотреть. И тошно. Голова кружится, кружится! Только бы не упасть!
— Ну?
— Ее убили. Ее зарубили топором. В сенях, в ее собственных сенях, на пороге дома. Может, это разбойники? Воры? Нет, это не разбойники… — голос гаснет, перестает слушаться. Слова не вытолкнуть из глотки, не смыкаются связки, и приходится перейти на шепот. — Это сделал ее муж. Топор у меня в руке…
Сначала топор рубит правую руку, прикрывшую голову, — и кровь толчками хлещет из раны. Олёнка пригибается еще ниже, словно подставляет темя под удар. Раненая рука соскальзывает на плечо, кровь льется на спину, заливает рубаху, сарафан… Топор бьет по голове: один раз, другой, третий… Чтобы наверняка. И нет в душе ни сожаления, ни радости, ни горечи — ничего. Так забивают скотину — это долг, необходимость. Так надо.
Руки в крови. Липкие. И на рубахе тоже кровь и жирные пятна. Осталось немного: перешагнуть через тело жены на пороге, войти в дом. Дитя в люльке смотрит неотрывно на дверь и не плачет. Рубашонка белая-белая, на ней остаются бурые отпечатки от пятерни. Назад, в сени, перешагнув через тело Олёнки. На высокое резное крыльцо — в густые летние сумерки. А снизу из темноты уже тянутся руки — дай, дай! Не это они хотели получить…
— Заберите это отродье…
В чужих руках дитя начинает плакать.
Еще раз перешагнуть через порог. Дело сделано. Топор почему-то еще в руке. Обтереть бы его чем — ведь заржавеет. Попить бы воды. Тошнота накатывает внезапно, топор падает на пол со стуком, и в воздухе долго висит продолжение его короткого «звяк». А потом становится тихим звоном в ушах — мертвой тишиной. Мертвой. Подгибаются колени, и липкие руки сжимают виски.
— Почему он ее убил?
— Я не знаю.
— Ладно. Посмотри, чем он живет.
— Не знаю. Я сморю и не вижу. Он не пашет землю. Я не вижу никакого ремесла. У меня такое ощущение, что он богатый бездельник. Может, он охотник? Я вижу, как он ставит силок…
— А его жена? Чем она занималась?
— Она… вела дом. Но она не доила корову, не ходила за лошадьми… Я не представляю ее за прялкой. За вышивкой разве что.
— Что у них за дом?
— Это похоже на крестьянский дом. Но деревня странная: улица прямая, заборы стеной, дома в одну линию с заборами. Очень маленькие дворы. И я не вижу… что сзади домов. Как будто там ничего нет: ни полей, ни огородов. Коровников нет. Конюшни есть, а коровников нет. Она какая-то пустая, эта деревня, таких не бывает…
— Это не деревня, это город. Окраина. Посмотри на этого парня пораньше, до свадьбы.
От залихватского свиста кони несут вперед еще резвей. Полы расстегнутого полушубка, словно крылья, хлопают за спиной, заломленная шапка сползла на затылок, правый сапог стоит на передке, вожжи в обеих руках — морозный ветер бьет в лицо, щеки горят, колокольчики бесятся под дугой. Расписные сани Ваньки Рябого летят рядом во весь опор, осталось совсем немного, чтобы их обогнать. Прохожие в испуге прижимаются к заборам, улица сужается, и надо успеть.
— С дороги! — орет Ванька. — Зашибу!
Сёмка снова свистит. Кони в два прыжка догоняют Ванькиных, идут вровень. И совсем немного осталось, кто-то один должен уступить, иначе и убиться можно. Ванька щелкает кнутом, Сёмка свистит. Ванькин пристяжной вскидывает башку (губы в розовой пене), постромки цепляют Сёмкиного пристяжного. И не остановить коней на скаку, сцепленные упряжки некоторое время мчатся вперед, лошади шарахаются от заборов, сталкиваются, спотыкаются, ржут, звонко трещат оглобли. Ванька валится лошадям на спины, Сёмка — на перевернутые Ванькины сани.
И боль в ребрах, ударившихся в полозья, еще не отпустила, а позади, сквозь шум, крики, ржание коней и ругань Ваньки, уже слышен топот копыт и крик отца:
— Сёмка, подлец! Убью!