колыбели, ему вменятся преступление и безрассудство его родителей, и он будет страдать за грехи, коих не совершал. Это с вашей стороны мне кажется жестоким и даже, чудовищным по отношению к нерожденному еще дитяти. Или вы лишены естественного чувства, свойственного всякой матери, и не желаете, чтобы ваше дитя имело одинаковые права со всеми обитателями мира сего, а вместо того хотите, чтобы он, к вящему нашему позору, всю жизнь проклинал своих родителей? Поэтому, — продолжал он, — я все же прошу и заклинаю вас как христианскую душу, как мать: не дайте невинному агнцу погибнуть еще до своего рождения, не вынуждайте его впоследствии клясть и укорять нас за то, чего с такой легкостью можно избегнуть?
Итак, любезнейшая моя госпожа, — заключил он с величайшей нежностью в голосе (мне даже показалось, что у него выступили слезы на глазах) — позвольте мне еще раз повторить, что я сознаю себя христианином, а, следовательно, не могу расценивать мой неосмотрительный и необдуманный поступок, иначе, как беззаконие; а посему, хоть я и совершил — в расчете на обстоятельство, уже мною упомянутое, — один неосмотрительный поступок, я не могу с чистой совестью продолжать то, что мы оба с вами осуждаем в душе. И хоть я обожаю вас превыше всех женщин на свете, что и доказал, по моему мнению, решившись жениться на вас после того, что между нами было, а также отказавшись от каких бы то ни было притязаний на какую бы то ни было часть вашего состояния, и таким образом взять за себя женщину, с которой я уже спал, да еще без гроша приданого (а мои обстоятельства таковы, что я мог бы рассчитывать на блестящую партию), — итак, повторяю, несмотря на всю мою неизъяснимую к вам любовь, я все же не могу жертвовать своей бессмертной душой. Пусть я готов отказаться от всех выгод в этом мире, я не смею лишить себя надежд в другом. Я не думаю, душа моя, чтобы вы могли усмотреть в этом недостаточное уважение к вам.
Если только на свете существуют люди, чьи намерения соответствуют строжайшим требованиям чести, то мой друг безусловно принадлежал к их числу, и если можно вообразить женщину которая, будучи в своем уме, отвергла достойного человека по столь ничтожным и легкомысленным соображениям, то такой женщиной являлась я. В самом деле, это было величайшей глупостью, какую когда-либо совершала женщина.
Он был готов взять меня в жены, но не соглашался жить со мною, как с блудницей. Где это слыхано, чтобы женщина гневалась на благородного человека за его благородство? Какая женщина была бы настолько глупа, чтобы избрать роль блудницы, когда она могла быть честной женой? Впрочем, нелепая мысль, раз укоренившись в уме, подобна бесовскому наваждению. Я упорствовала, по-прежнему разглагольствуя о женской свободе, покуда он меня не прервал.
— Милостивая государыня! — воскликнул он с горячностью, какой я еще от него ни разу не слышала, но сохраняя при том прежнюю почтительность. — Милостивая государыня, вы ратуете за свободу, а между тем сами же отказываетесь от той свободы, путь к которой вам указует господь бог, а заодно и природа; вместо этой свободы вы предлагаете свободу безнравственную, перечащую велениям чести и заветам религии. Неужели вы стоите за свободу в ущерб целомудрию?
Я отвечала, что он неправильно истолковал мои слова: я имела в виду всего лишь то, что женщина, если ей угодно, имеет такое же право брать себе любовника, не вступая в брак, какое имеет мужчина — брать, любовницу. Но разве я говорю, продолжала я, что сама я готова на такое? И пусть он и вправе осуждать меня за прошлое, он убедится в будущем, что я способна с ним общаться, не испытывая ни малейшего намерения возвратиться к былым нашим отношениям.
Он сказал, что не может брать такого поручательства за собственное поведение и почитает невозможным подвергать, себя такому соблазну; ибо, поскольку он не мог удержаться прежде, не отваживается искушать себя подобным же образом впредь, и что в этом-то и кроется истинная причина, побуждающая его возвратиться в Париж; и он вновь принялся заверять меня, что не стал бы со мной расставаться своею волею и что отнюдь не стал бы дожидаться моего приглашения, но что же ему делать, коль скоро он не может наслаждаться близостью со мною на законных основаниях, как то подобает благородному человеку и христианину? Надеюсь, сказал он, я не стану осуждать его за то, что ему тягостно думать о существе, отцом которого он является и которое попрекнет его за клеймо незаконнорожденности, кое пребудет с ним до конца его дней; при этом он вновь высказал великое изумление моей беспечностью, тем, что я с такой жестокостью могу относиться к нерожденному моему дитяти; одна мысль о том, сказал он, ему нестерпима, видеть же это ему и того горше, и по этой причине он надеется, что я не стану укорять его за то, что он не в силах дождаться рождения этого дитяти.
Я видела, что он вне себя и что с трудом сдерживает свое негодование, и посему решила на это время положить конец нашей беседе, выразив лишь надежду, что он подумает еще об этом предмете.
— Ах, сударыня, — воскликнул он. — Это вам надобно думать, а не мне!
С этими словами он вышел вон из комнаты в неизъяснимом смятении, коего он не мог скрыть.
Не будь я безрассуднейшим и вместе безнравственнейшим из творений божьих, я не могла бы вести себя так, как я себя вела. Самый благородный и самый честный человек, какого только видывал свет, был готов соединить свою судьбу с моею; в некотором смысле он спас мне жизнь, причем спас ее от полной погибели и притом самым примечательным образом. Он любил меня до беспамятства и прибыл из Парижа в Роттердам, затем лишь, чтобы меня видеть; он предложил мне руку даже после того, как я сделалась беременной от него; будучи достаточно состоятельным и без моего приданого, выразил готовность отказаться от притязаний на мое имущество, доверив управление им мне самой. Я могла упрочить свою жизнь, обеспечив себя от любой невзгоды; сложив наши состояния, мы даже и сейчас могли рассчитывать более, чем на две тысячи фунтов в год, и я могла бы жить по-королевски, да притом счастливее всякой королевы; и, главное, получила бы возможность покинуть свою порочную и преступную жизнь, какую веду вот уже сколько лет, и предаться великому делу, коему я впоследствии имела столь много причин и случаев себя посвятить, а именно, покаянию. Однако, чаша моих прегрешений еще не исполнилась. Я продолжала упорствовать в своем отвращении к браку, и вместе с тем мысль отпустить его от себя была для меня нестерпима. Что до будущего ребенка, о нем я не слишком заботилась; я заверила моего друга, что его дитя никогда не попрекнет его своей незаконнорожденностью и что если родится сын, я воспитаю его, как подобает воспитать сына благородного отца и из любви к его отцу буду ему нежной матерью. Поговорив в таком роде еще некоторое время и убедившись в непреклонности его решения, я покинула его, но не могла при этом скрыть слез, что катились по моим щекам. Он кинулся ко мне, принялся меня целовать, умолять, призывая вспомнить все добро, что он мне явил, когда я была в крайности; справедливость, какую выказал при ведении моих денежных дел; уважение ко мне, побудившее его отказаться от предложенного мною вознаграждения в тысячу пистолей за убытки, понесенные им от коварного еврея; залог нашей несчастной любви, как он называл зачатого младенца, что я носила под сердцем; он заклинал меня всем, на что только способна искренняя привязанность, не гнать его от себя.
Но все напрасно. Я оставалась глуха и бесчувственна к его мольбам до конца; итак, мы расстались. Единственное обещание, какого он от меня добился, было известить его после родов и указать адрес, по которому од мог бы ответить на мое письмо. Я дала ему слово чести, что сдержу свое обещание; когда же он захотел узнать о моих дальнейших планах, я отвечала, что собираюсь тотчас выехать в Англию, в Лондон, где и намерена рожать, но коль скоро он решил со мною расстаться, присовокупила я, навряд ли его должна интересовать моя дальнейшая судьба.
Ночь он провел в своей комнате, но рано поутру уехал, оставив мне письмо, в коем повторил все, что высказал мне накануне, наказывал получше смотреть за ребенком и просил тысячу пистолей, которую я предлагала ему в вознаграждение убытков и неприятностей, претерпленных им от еврея, и которую он отклонил, отложить (вместе с процентами, какие на них нарастут) на воспитание ребенка; он горячо убеждал меня сохранить сию небольшую сумму для несчастного сиротки на тот случай, если я решусь, — а он не сомневался, что случай такой явится, — выбросить остальную часть моего имущества, облагодетельствовав какого-нибудь смертного, столь же недостойного, как и мой искренний друг в Париже. Свое письмо он заключил советом — с таким же раскаянием, как и он, думать о безрассудствах, в коих мы оба участвовали; просил прощения за то, что он первый подвигнул меня на них; сам же от души прощал мне все, за исключением, как он писал, жестокости, с какой я отвергла его предложение: этого же простить мне, как того требовал долг христианина, он не в силах, ибо почитает, что своим отказом я причиняю себе вред, и что это лишь первый мой шаг на пути к полной моей погибели, шаг, о котором со временем я сама от всего сердца пожалею. Он предсказывал, что меня ожидают в будущем роковые бедствия и что кончу я тем, что