– Нет никакой, – согласился он. – Ясно.
– Если ты можешь понять, почему умерли спартанцы, ты можешь понять всё до конца, – сказал Элиас и тут же добавил:
Путник, пойди возвести нашим гражданам в Лакедемоне, Что наши кости, здесь лёжа, все их заветы блюдут.
– И про собаку, – попросил Эммануил. Элиас с готовностью откликнулся:
– Спасибо, – сказал Эммануил.
– Так что там было последнее, что сказала собака? – спросил Элиас.
– Пёс сказал: «А теперь дай мне умереть».
– Lasciateme morire! E chi volete voi che mi con-forte. In cosi dura sorte, In cosi gran martire?
– Что это такое? – спросил Эммануил.
– Самое прекрасное музыкальное произведение, сочинённое до Баха, – сказал Элиас. – Мадригал Монтеверди «Lamento D'Arianna». Это значит: «Дай мне умереть! Да и кто, ты думаешь, смог бы утешить меня в моём горьком несчастье, в таких нестерпимых муках?»
– Тогда выходит, – сказал Эммануил, – что собачья смерть есть высокое искусство, высочайшее искусство в мире. Во всяком случае, она прославлена и запечатлена высоким искусством. Должен ли я видеть гордость и благородство в старом шелудивом псе с раздавленной грудной клеткой?
– Да, если ты склонен доверять Монтеверди, – сказал Элиас. – Монтеверди и всем его почитателям.
– А нет ли чего-нибудь ещё, что стоило бы ламентаций?
– Да, есть, но всё не подходит к случаю. Тесей бросил Ариадну, неразделённая любовь.
– Так кто же вызывает большее сочувствие? – спросил Эммануил. – Полудохлый пёс в придорожной канаве или отвергнутая Ариадна?
– Ариадна сама напридумывала себе муки, а пёс мучается по-настоящему.
– Значит, муки пса куда значительнее, – подытожил Эммануил. – Его смерть куда большая трагедия.
Он понял и, как ни странно, почувствовал удовлетворение. Ему нравился мир, в котором шелудивый пёс, угодивший под колёса машины, значил больше, чем персонаж из древнегреческой трагедии. Он почувствовал, как восстановился сдвинутый баланс весов, взвешивающих всё сущее. Он почувствовал честность вселенной, и смятение его оставило. А важнее всего то, что пёс понимал свою смерть. А ведь он, пёс, никогда не слушал музыки Монтеверди и не читал строк, высеченных на Фермопильской мраморной колонне. Высокое искусство было скорее для тех, кто видел смерть, чем для тех, кто её переживал. Умирающей твари куда важнее чашка воды.
– Твоя мать ненавидела некоторые виды искусства; в частности, её тошнило от Линды Фокс.
– А поставь мне что-нибудь из Линды Фокс, – попросил Эммануил.
Элиас нашёл кассету, поставил её на деку, и из динамиков зазвучало:
Не лейте слёзы, родники.
Свою…
– Хватит, – сказал Эммануил, зажимая ладонями уши. – Это кошмар какой-то, – добавил он и передёрнулся всем телом.
– Что с тобой? – Элиас подхватил мальчика на руки. – Я никогда не видел тебя таким расстроенным.
– И вот это он слушал, когда моя мать умирала! – воскликнул Эммануил, глядя в бородатое лицо Элиаса.
Я помню, сказал он себе. Я начинаю вспоминать, кто я такой.
– Так в чём же дело? – настаивал Элиас, крепко прижимая к себе мальчика.
Это происходит, понял Эммануил. Наконец-то. Это был первый из сигналов, который я – я сам и никто другой – предуготовил. Зная, что когда-нибудь он прозвучит.
Они смотрели друг другу в глаза; ни старик, ни мальчик ничего не говорили. Дрожащий Эммануил цеплялся за Элиаса, чтобы не упасть.
– Не бойся, – сказал Элиас.
– Илия. – Эммануил смотрел ему прямо в глаза. – Ты Илия, иже приидет прежде. Перед великим и страшным днём.
– Тебе будет нечего бояться в тот день, – сказал Элиас, покачивая мальчика на руках.
– Но ему-то есть, – с жаром откликнулся Эммануил. – Врагу, которого мы ненавидим. Его время приспело. Я боюсь за него, потому что я знаю, что ждёт нас впереди.
– Слушай, – негромко сказал Элиас.
– Как упал ты с неба, денница, сын зари! разбился о землю, попиравший народы. А говорил в сердце своём: «взойду на небо, выше звёзд Божиих вознесу престол мой, и сяду на горе в сонме богов, на краю севера; взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему». Но ты низвержен в ад, в глубины преисподней. Видящие тебя всматриваются в тебя, размышляют о тебе.