третий город… босиком.
— Милая миссис Финчинг, никто не осуждает вас, и я никогда не осуждал вас. Мы оба были слишком молоды, слишком зависимы, слишком беспомощны, нам оставалось только покориться судьбе. Умоляю вас, вспомните, как давно это было, — ласково уговаривал Кленнэм.
— Я сделаю еще одно замечание, — продолжала Флора с необузданным многословием, — я скажу еще одно слово: у меня пять дней болела голова от плача, и я провела их безвыходно в маленькой гостиной, она и теперь цела в первом этаже и до сих пор осталась маленькой и может подтвердить мои слова, а когда это ужасное время прошло и потянулись годы за годами, и мистер Финчинг познакомился со мной у нашего общего друга, он был ужасно любезен и зашел к нам на следующий день и стал заходить по три раза в неделю и присылать разные вкусные вещи к ужину, это была не любовь, а просто обожание со стороны мистера Финчинга, и когда мистер Финчинг сделал предложение с ведома и одобрения папы, что же я могла поделать?
— Разумеется, ничего, — поспешно ответил Кленнэм, — кроме того, что вы сделали. Позвольте вашему старому другу уверить вас, что вы поступили совершенно правильно.
— Я хочу сделать одно последнее замечание, — продолжала Флора, отталкивая житейскую прозу мановением руки, — я хочу сказать одно последнее слово: было время, когда мистер Финчинг еще не делал заявлений, в смысле которых невозможно было ошибиться, но оно прошло и не вернется; милый мистер Кленнэм, вы уже не носите золотой цепи, вы свободны, я надеюсь — вы будете счастливы; вот папа — он невыносим; всегда сует свой нос всюду, где его не спрашивают!
С этими словами и торопливым жестом робкого предостережения, — жестом, к которому привыкли глаза Кленнэма в старые дни, — бедная Флора простилась с далеким, далеким восемнадцатилетним возрастом и, вернувшись к действительности, наконец, умолкла.
Или, скорее, она оставила половину своего
Вот пример. Как будто между ней и Кленнэмом существовали тайные отношения самого романтического свойства; как будто целая вереница почтовых карет поджидала их за углом с тем, чтобы везти в Шотландию; и как будто она не могла (и не хотела) отправиться с ним в ближайшую церковь, под сенью семейного зонтика, напутствуемая благословениями патриарха и сочувствием всего человечества. Флора облегчала свое сердце таинственными намеками, трепеща, как бы он не выдал их тайны Кленнэму всё более и более казалось, что он бредит, глядя, как вдова покойного мистера Финчинга навязывала себе и ему старые роли и разыгрывала старое представление — теперь, когда сцена запылилась и декорации выцвели, и молодые актеры умерли, и оркестр опустел, и лампы угасли. И вместе с тем в этом карикатурном воспроизведении того, что когда-то было в ней так мило и естественно, пробивалась струя нежного чувства, вызванного его появлением.
Патриарх пригласил его обедать, и Флора сделала знак, говоривший: «Останьтесь!». Кленнэму так хотелось сделать что-нибудь большее, чем остаться обедать; так хотелось ему найти прежнюю Флору (или Флору, которой никогда не было), так совестно было своего разочарования, что он считал обязанностью исполнить семейное желание, видя в этом хоть слабое искупление своей вины. Итак, он остался обедать.
Панкс обедал вместе с ними. Панкс выплыл из своего отдаленного дока без четверти шесть и тотчас пустился на выручку патриарха, который совсем было сел на мель, завязнув в бессодержательном рассказе о Разбитых сердцах. Панкс немедленно подцепил его на буксир и стащил с мели.
— Подворье Разбитых сердец, — сказал Панкс, фыркнув и высморкавшись, — хлопотливая собственность. Плата хорошая, но собирать ее беда! С этим одним местом больше хлопот, чем со всеми остальными, что у вас есть, вместе.
Как большой корабль на буксире кажется большинству зрителей настоящим источником движения, так и патриарх, казалось, высказывал всё, что Панкс говорил за него.
— В самом деле? — возразил Кленнэм, который под влиянием сияющей лысины испытывал именно это впечатление, так что даже обращался к кораблю, а не к буксиру. — Неужели тамошние жильцы так бедны?
— Кто их знает, — пропыхтел Панкс, доставая грязную руку из кармана цвета ржавчины с серым оттенком и пытаясь грызть ногти, которых не было, — бедны они или нет. Они говорят — бедны; но ведь это все говорят. Когда человек говорит, что он богат, можно почти наверняка сказать, что он не богат. К тому же, если они действительно бедны, то вы ведь не можете этому помочь. Вы сами сделаетесь бедным, если перестанете собирать вашу ренту.
— Пожалуй, что так, — заметил Артур.
— Вы не можете открыть свой дом для всех бедняков Лондона, — продолжал Панкс. — Вы не можете отвести им всем даровые квартиры. Вы не раскроете им ворота: пожалуйте, мол, будьте как дома!
Мистер Кэсби покачал головой с видом ясной и благодушной неопределенности,
— Если человек нанимает у вас комнату за полкроны в неделю, а когда пройдет неделя, не уплатит вам полкроны, вы спросите его: «Зачем же ты нанимал комнату? Если ты не можешь добыть денег, зачем ты нанимал комнату? Что ты сделал со своими деньгами? Куда ты девал их? Что это значит? Что ты вообразил себе?». Вот что вы скажете этому человеку, а не скажете, — тем хуже для вас! — Тут мистер Панкс произвел странный и шумный звук, как будто попробовал высморкаться, но без всякого результата, кроме акустического.
— У вас, кажется, обширные владения в этом роде в восточной и северо-восточной части города? — сказал Кленнэм, не зная, к кому обратиться.
— О да, порядочные, — отвечал Панкс. — Но вы не особенно заботитесь о восточной или северо- восточной части, все румбы компаса для вас безразличны. Вам нужно хорошо поместить капитал и аккуратно получать проценты; получать везде, где их можно получить. Вы не станете особенно заботиться о местоположении, нет, не станете!
В шатре патриарха оказалась четвертая и в высшей степени оригинальная особа, тоже явившаяся к обеду. Это была курьезная старушка, с лицом деревянной куклы, слишком дешевой, чтобы иметь выражение, в желтом парике, приютившемся у нее на маковке, как будто ребенок, которому принадлежала кукла, приколотил ее гвоздиком, так что он держался только в одной точке. Другая замечательная черта этой старушки заключалась в рытвинах на лице, в особенности на кончике носа, как будто ребенок, которому принадлежала кукла, расковырял ей физиономию каким-нибудь тупым орудием вроде ложки. Третья замечательная черта старушки заключалась в том, что у ней не было собственного имени; ее звали теткой мистера Финчинга.
Она явилась перед посетителем при следующих обстоятельствах: когда первое блюдо было подано на стол, Флора спросила, известно ли мистеру Кленнэму, что мистер Финчинг оставил ей наследство? В ответ на это Кленнэм выразил надежду, что мистер Финчинг завещал своей обожаемой супруге большую часть своего состояния, если не всё. Флора сказала: о да, она не это имела в виду, мистер Финчинг составил превосходное завещание, но он оставил ей в качестве особой статьи наследства свою тетку. Затем она вышла из комнаты и, вернувшись с наследством, довольно торжественно отрекомендовала: «Тетка мистера Финчинга!».
Главные черты характера, замеченные посетителем в тетке мистера Финчинга, были крайняя суровость и мрачная молчаливость, прерываемая иногда замечаниями, которые произносились мрачным гробовым тоном и, не имея ни малейшей связи с тем, что говорилось за столом, наводили смущение и страх на окружающих. Быть может, эти замечания были связаны с какой-нибудь внутренней работой мысли, быть может, они были даже очень остроумны; но ключа к ним не было.
Обед был хорош и хорошо сервирован (в патриархальном хозяйстве придавалось большое значение пищеварению) и начался супом, жареной камбалой, соусом из креветок и блюдом картофеля. Разговор зашел о собирании квартирной платы. Тетка мистера Финчинга, посмотрев на компанию минут десять недоброжелательным взглядом, изрекла следующее зловещее замечание
— Когда мы жили в Хэнли, медник украл гусака у Барнса!
Мистер Панкс храбро кивнул головой и заметил одобрительным тоном: «Как же, как же, сударыня!». Но Кленнэм был положительно испуган этим загадочным сообщением. Еще одно обстоятельство усиливало