Там сели на скамью: Санюшка — где и раньше сидела, с краю, над самым льдом, а Панюков — с другого краю. Ветер утих немного и не гудел уже, но словно бы стонал, вздыхал, иногда охая и ноя на сломах льда и в полыньях. Солнце сильно грело, и Панюков повел плечами, чтобы заставить свою рубашку, пропитанную потом, отлипнуть от спины.
Пришел его черед спросить: «А ты тут что?»
Саня сказала, что ветеринар («мой этот» — так она с небрежностью сказала, сильно ободрив Панюкова) пять дней как пьет и спит и в это утро, вспомнив о Пасхе, она заперла ветеринара в доме. Решила вдруг поехать в Хнов и навестить своих подруг по техникуму, какие еще в Хнове оставались. Кого сумела повидать, тем, с их мужьями и детьми, сейчас не до нее, хотя и были рады. С одной, с другою выпила по рюмочке, съела по кусочку кулича, двумя-тремя словами перекинулась да и пошла гулять по Хнову просто так.
«Вот и все», — сказала Саня и посмотрела искоса на Панюкова со своего края скамьи.
«Я и подумал, что ты здесь», — подхватил он разговор и рассказал почти во всех подробностях, как он, поверив ей во сне, отправился в Селихново и никого там не застал, как поискал ее на кладбище в Корыткине, как ждал ее со службы у крыльца церкви в Пытавине…
«Ты свою маму навестил?» — вдруг перебила Саня.
«Нет, маму я не навестил, — ответил Панюков, — я навещу ее потом, когда я буду там один и никакой толпы народа с сумками».
Он выговорил это без смущения: он вправду думал так, пока автобус вез его в Хнов из Пытавина; в автобусе он, не теряя мысль о Санюшке, говорил матери: «Ты не сердись и погоди, я скоро буду у тебя, попозже чуть, когда я буду там совсем один».
«Ты извини, что я тебя спросила; просто ты много мне о ней рассказывал», — пояснила Саня.
«А где твои? — спросил ее Панюков, — я что-то никогда тебя о них не спрашивал».
«Мои-то живы, — ответила Саня, — мать как была, так и осталась в Дно, под Псковом, я ведь оттуда — ты не знал?.. Отец — не знаю, где-то в Брянской области».
Саня встала со скамьи, и это означало: пора идти к автобусу.
Панюков шел вместе с нею, но поодаль. Шли по Архангельской, потом по Опаленной Юности, на Авиационной Саня наконец насмешливо спросила: «Чего ты там идешь и ближе не подходишь? Боишься?»
«Да неудобно мне, — честно ответил Панюков. — Тут праздник, и ты чистая, а я давно чего-то не был в бане».
«Да? А чего так?» — равнодушно отозвалась Саня.
«У моей печка развалилась, и я моюсь у Сутеевой, а тут дорогу развезло, и мне до Котиц не дойти пока — так грязный и хожу».
«Да? Ну и что?» — сказала Саня, но не подозвала его, и Панюков весь путь до автостанции прошел, держась не ближе от нее, чем в десяти шагах.
В автобусе, однако, сели рядом.
«Как там твой друг? — спросила Саня. — Его, кажется, Вовой звали?»
«Вова в Москве, — ответил Панюков, — шесть лет уже, нет, больше, как туда уехал. Живет там где-то и не пишет, будто я мертвый. А я не мертвый».
Саня подумала и согласилась: «Да, ты не мертвый».
Автобус подъезжал к Сагачам, Панюкову пора было выходить. Он было передумал и собрался проводить Саню до Селихнова, но Саня не позволила. Зато сказала на прощание: «Увидимся еще». — И весь остаток дня, потом почти всю ночь без сна Панюков удерживал в себе ее лицо, неласковое, но и не злое, вроде как заспанное; к рассвету оно начало куда-то течь, колеблясь и на месте оставаясь, будто озеро, пока совсем не расплескалось золотыми брызгами; потом они потухли, словно искры, и Панюков уснул.
На другой день, уже распутицы не испугавшись, он отправился мыться в Котицы. Измучился в дороге, вымок весь, но до Сутеевой дошел. Сам протопил баню, парился в ней до обморока, мочалкой тер себя, распаренного, до скрипа и до красноты. Домой шел в сумерках, веселый и распахнутый, дыша во всю грудь, пусть и проваливаясь, что ни шаг, в слоистый жидкий снег, настойчиво и остро пахнущий полузабытой мякотью арбузов — в Селихново их привозили много лет назад из-под далекой Астрахани смуглые и хмурые цыгане (или те вечно сонные, а как проснутся, то крикливые, мужчины в пыльных пиджаках были и вовсе не цыгане?); как бы то ни было, но, еще и не дойдя до Сагачей, Панюков продрог и запахнулся. Дома лег спать без ужина. Посреди ночи пробудился от ломоты в костях и от наждачной суши во рту и в горле. Заставил себя встать, вскипятил и выпил молока. Еле доковылял до кровати и провалился, как в колодец, в студеный сон.
Знобило в том колодце, всего ломало, и свет туда не проникал, но доносился сверху долгий и натужный рев, как если б над колодцем кружил военный реактивный самолет; вдруг рев пропал, и свет стал падать каплями, потом и целыми охапками в колодец, и из охапок света в глаза Панюкову заглядывали лица: одно — чужое, как у цыгана, хмурое и с золотым клыком во рту, другое вроде и знакомое, и даже запах был знаком, но чье, он как ни силился, так и не смог понять… Потом в колодце стало горячо, так горячо, будто вода в нем закипела, стены колодца сразу запотели, стали липкими — и Панюков проснулся на своей кровати в жару, в поту, в духоте.
Ныл огонь в печи. Пахло жареной картошкой. Стук часов немного отдавался болью в ухе. Панюков, не шевельнувшись, огляделся. За столом сидела Санюшка и читала отрывной календарь, не отрывая по прочтении его страницы, но тихо их переворачивая. Панюков долго на нее глядел, потом стыдливо завздыхал.
Она обернулась и сказала: «Новый электрик — его Рашит зовут — приезжал к тебе деньги взять за свет. А ты тут больной, без памяти, и корова ревет. Рашит — обратно на автобус и сразу к фельдшеру. Тот на Грудинкине, то есть с Грудинкиным на мотоцикле, — сразу сюда. Вколол тебе уколы разные, поставил банки, а ты и не заметил, ты совсем без памяти… Потом этот Грудинкин уже меня сюда привез: корова-то ревет недоеная, доить-то ее некому совсем. — Саня немного помолчала, уставясь в календарь, потом сказала: — Хороший мотоцикл у Грудинкина, и ничего, что старый. Рашит хочет его у него купить».
«Я это знаю», — тихо и счастливо отозвался Панюков.
Он задремал, а как проснулся, Сани не было. Он не расстроился: знал, что вернется обязательно, а то корова снова заревет, и точно: Саня вечером вернулась, подоила и, слова не сказав, побежала на автобус. Утром приехала опять, но Панюков, как ни был слаб, упрямо сам доил, а Саня лишь стояла рядом, за его спиной, и наблюдала молча, как он доит.
Помогла ему сцедить молоко во флягу и, прежде чем уйти, спросила: «А чего, я у тебя смотрю, штакетник весь поваленный?» «Он у меня уже с осени поваленный», — ответил Панюков и рассказал, как осенью корова с чего-то погналась за ним; он еле увернулся; она рогами въехала в штакетник и повалила напрочь…
«Не знаю, что с ней было, как будто разума лишилась», — сказал он, выходя вслед за Саней на крыльцо.
Саня остановилась, задумалась и спросила: «Давно она брюхатела последний раз?»
«Не очень, — неуверенно ответил Панюков, — чуть меньше года… Я ведь всегда водил ее к Борщовым в Гвоздно. А тут Борщовы своего быка забили, и вот, все жду, кто заведет теперь быка».
Саня посмотрела на него широкими злыми глазами.
«Ну ты и зверь, — сказала. — Зверь… Разве с ней можно так? То-то, смотрю, молока у нее — как у козы».
«Мне одному хватает», — растерянно ответил Панюков. Его знобило на крыльце.
«Быка он ждет! — не унималась Саня. — А кистоза ты не хочешь дождаться? Да лучше бы она в тебя рогами въехала, а не в забор! Штакетник твой не виноват, что ты такой тупой!»
«Тогда не знаю, что и делать, — замялся Панюков, уходя взглядом в серое небо над дорогой. — На племзавод везти уж больно дорого, ты это помнишь…»
«Я помню, помню, — закивала Саня, — вот только ты забыл, что мой-то у меня — ветеринар. И он все делает как надо. И все тут, кто корову держит, ему за это говорят спасибо. — Саня деловито помолчала. —