повреждениях. Ты – сядешь, а он – вот он! – тут как тут, даже без всякого подкопа».
«И сяду», – отозвался Панюков снова гордо, но уже и вяло, без прежней решимости.
Остаток дня прошел в молчании. Вова задумчиво посвистывал сквозь зубы, втягивая меж ними воздух, как если б зубы ныли, и лишь за ужином свист оборвал.
«Ну? – сразу спросил его Панюков. – Что ты мне посоветуешь?»
«Ясно одно, – ответил Вова. – Эти подкопы надо прекратить, и чтобы раз и навсегда».
«Что мне ему сказать?»
«С ним вообще не нужно разговаривать. А твоя Саня должна знать, что она – только твоя и ничья больше».
«Она и знает».
«Ты уверен?»
«Конечно, знает, если за меня идет».
Вова напомнил: «Идет-то идет, да не пошла еще. – И со значением сказал: – Чтобы она без разговоров, точно знала, что она твоя, ей нужно точно стать твоей».
«Как это – точно? – сперва не понял Панюков, и – понял. Даже картошкой поперхнулся. Откашлялся и пояснил: – Нельзя! У нас с ней уговор. Мы с нею даже не…» – хотел сказать «не целовались», но не сумел сказать, только руками замахал.
«Я что, не понимаю? – сказал Вова сочувственно, – я все отлично понимаю; махать тут на меня руками нечего. Им всем такие уговоры нравятся: чтобы все было строго, по-серьезному. Они так говорят. Только на самом деле им другое нравится».
«Она не просто говорит, – сказал Панюков, – она и про себя такая».
«Не знаю, может, и такая, да только хновская. Ты что, не знаешь хновских девок? Их мы еще до армии с тобою знали, и после армии их знали; мы еще как их знали!..»
«Это было другое», – упрямился Панюков.
«Другое – не другое, но чего ты так боишься? Она обидится для вида, может, и в морду тебе даст, зато потом спасибо скажет и, главное, уже не будет на чужие шутки хохотать и попадаться…»
Панюков промолчал.
На другой день поехал в Селихново. Прежде чем показаться Сане, выстоял долгую очередь за бутылкой сладкого вина «Кагор». Саня, в тот день мывшая полы в конторе, ему обрадовалась, но «Кагору» удивилась.
«Сегодня день у нас такой, – загадочно сказал ей Панюков. – Такой особенный, что можно нам и выпить по глоточку. Так что бросай пока ведро и тряпку; едем в Сагачи».
Саня доверчиво послушалась и, не домыв полы, поехала с ним в Сагачи.
Издалека увидев их, идущих с остановки, Вова навстречу не пошел, лишь помахал рукой и поспешил скрыться в теплице. Как только дошли до калитки, Панюков чинным жестом пригласил Саню войти в дом. Саня вошла едва ли не на цыпочках.
«Это тебе», – сказал ей в доме Панюков, вручая сумочку.
«Ох, бежевая!» – с восторгом выдохнула Саня.
«Там подкладка немного влажная, – сказал Панюков, – но ты не обращай внимания, подсохнет. Это я с ней вчера под дождь попал…»
Он замолк, испугавшись, что Саня вспомнит: вчера не было дождя, – но Саня не вспомнила. Вертела сумочку в руках, разглядывала ее со всех сторон, мяла хозяйски пальцами ее искусственную кожу, поглаживала ладошкой…
Сели за стол друг против друга. Панюков вынул из бутылки полупрозрачную капроновую пробку, разлил «Кагор» в две чайных чашки. Саня вино чуть пригубила, сказала: «Вкусно». Панюков выпил свою чашку в два глотка. Голова его с отвычки сразу загудела и набухла жарким пламенем, как печь, в которой при хорошей тяге занялись дрова.
Солнечные пятна плыли по обоям словно наперегонки, взмывали Сане на лицо и, мягко опалив его, мягко остывали. Панюков молчал, и жмурился, и улыбался ей, и Саня улыбалась ему. Потом он еще налил себе «Кагора» и выпил его один. Встал из-за стола и попеременно задернул занавески на всех окнах. Пятна на обоях все погасли, и лицо Сани погасло. Шагнув к ней, Панюков даже рад был, что ее лица почти не видит.
…Выйдя из хлева, Вова вдохнул полной грудью не по-осеннему нагретый свежий воздух и проследил ленивым взглядом полет прозрачной паутинки, парящей в воздухе, затем его взгляд угодил в поток солнечных лучей, и Вова закрыл глаза. Тут он услышал страшный и нестерпимо громкий женский крик. Когда открыл глаза, крик оборвался. Прошло лишь несколько мгновений тишины, и крик раздался вновь – на этот раз жалобный и не очень громкий. И этот крик, ослабев, стих, будто угас. Вове стало одиноко, и он пошел к себе. Женщина снова закричала, и уже можно было различить слова: «Жжет, жжет!..»
Вова заперся в своей избе. Сидел у окна, грустил и смотрел на дорогу. Долго смотрел, даже заскучал. Потом увидел Саню. Путаясь в ногах, она бежала по дороге с сумочкой в руке. Вдруг встала как вкопанная, будто бы силясь что-то вспомнить. Посмотрела на сумочку, бросила ее на дорогу, дальше побежала и скоро скрылась из виду.
Выждав немного, Вова пошел к Панюкову. Тот стоял в углу за печкой перед рукомойником и внимательно разглядывал себя в зеркале. Не обернувшись на Вовины шаги, сказал с досадой: «Надо же, забыл побриться, а кожа как наждак».
«Да пустяки», – попытался успокоить его Вова.
«Кому-то все пустяки», – ответил Панюков с ненавистью, и Вова счел за лучшее уйти и, может быть, опять заняться теплицей. Напоследок посоветовал: «Ты сразу-то не брейся; подожди. Руки вон как дрожат, еще порежешься».
Когда руки наконец перестали дрожать, Панюков развинтил бритвенный станок. Лезвие в нем покрылось толстой, грязноватой мыльной коркой, и его давно пора было менять. На обычном месте в подвесном шкафчике возле рукомойника лезвий не оказалось. Панюков пошарил по полу под шкафчиком, под рукомойником – лезвий не было нигде. Поискал на печке, потом и на столе; заглянул попеременно за все четыре занавески – лезвий не нашлось ни на одном из подоконников. «Куда же я их дел? куда я дел их?» – бубнил, как заведенный, Панюков, уже отлично понимая, что никуда их деть не мог и точно видел их еще утром, когда умывался перед поездкой в Селихново… И Вова взять лезвия не мог, ведь у него – свои; и Саня не могла: зачем ей, и когда б она смогла? Когда он, приходя в себя, смотрел не на нее, а в потолок? Ну разве что тогда; только зачем? Зачем ей лезвия?..
Страх сдавил голову и грудь, холодною волной захлестнул ноги, и ноги стали тряпками. Вцепившись в подоконник, Панюков осел на пол. Сидел, выпучив глаза и изо всех сил убеждая себя: «Нет, нет, такого быть не может. Не может быть такого!..» Потом немного отупел, стал убеждать себя, что с пола встать – сумеет. Встал. Сказал себе, что надо бы не психовать и все сделать с умом, то есть отправиться в Селихново. И не словами убеждать себя – глазами убедиться: с ней ничего плохого не случилось… Получится – поговорить и убедить ее, что ничего плохого не случилось.
Панюков пошел на остановку. Он начисто забыл расписание автобуса, которое всегда знал наизусть. Взбираясь на шоссе по насыпи, он успокаивал себя: если автобус не придет, можно легко поймать попутку… Ждал. Уже настали сумерки, а никакой автобус все не приходил. И ни одной машины не проехало ни в одну сторону шоссе, лишь ветер ныл.
Панюков решил вернуться. Стыдясь немного этого решения, он оправдывал себя так: если все время психовать и думать, что плохое может произойти, оно и впрямь случится, а если быть спокойным и не верить ни во что плохое, то ничего плохого не произойдет.
Спать лег бесстрашно, даже свет в доме погасил, и спал без снов. Утром страх вернулся, но не такой сильный, как прежде. Под вечер приехал почтальон Гудалов на велосипеде. Привез счета на электричество и отдал Панюкову письмо в конверте, без какой-либо надписи на нем.
«Что это?» – спросил со страхом Панюков.
«Почем мне знать? – сказал Гудалов. – Велели передать лично в твои руки».
Панюков не посмел спросить, кто велел, и Гудалов уехал. Панюков вскрыл конверт. Коротенькое, в треть листа школьной тетрадки, письмо было написано простым карандашом и незнакомым Панюкову крупным почерком: