ко дню его рождения. Обычные слова любви и пожелания здоровья и успехов, затем – цитирую:
“В такой знаменательный день дарю тебе на память книгу, в которой правдиво и интересно рассказывается о природе, т. е. о погоде, растениях и животных на свободе. Береги эту книгу, читай ее часто и внимательно, наблюдай и запоминай, как ведут себя растения и животные по временам года, и ты будешь знать многое.
Твоя мать Елизавета Панюкова
7 сентября 1972 года.
д. Сагачи”.
Судя по частым и жирным подчеркиваниям в книге разными шариковыми ручками и разными карандашами, Панюков совета матери послушал и перечитывает эту книгу часто и внимательно. И вот что там подчеркнуто, где понизу строки, а где и сбоку, вертикально, – я привожу не все, а только кое-что, на выбор:
“Морозное утро. Блеснул из-за леса холодный пламень восходящего солнца. Чу! Словно покатились колеса по колкой мерзлоте. Это первое токование косачей. Затоковали тетерева, но без запальчивого азарта. Приглушенно, сдержанно раскатывается “бу-бу-бу…”
“На земле сугробы, на небе – весна света: по-народному– зима переломилась пополам. Значит, осталась половина сонного покоя зимующих растений. Но есть и горстка отщепенцев флоры Подмосковья. Они не подчиняются общему календарю природы и просыпаются раньше всех, еще в сугробах февральского леса. Это подснежники, цветы третичного периода. Они старше ледника. В ботанике эти цветы-снегурки носят разные названия: голубая перелеска-печеночница, хохлатка, медуница, ветреница (белая и желтая), чистяк, адокса, гусиный лук, сон-трава, селезеночник, зеленчук, копытень”.
И все в таком же роде. В своем предисловии к книге Леонид Леонов (а вот о нем я что-то слышал) очень хвалит автора и называет его фенологом. Будь здесь Интернет, я посмотрел бы, что означает это слово. Хотя догадываюсь. Фенолог – это тот, что пишет так:
“Точно во сне, впросонках, тихо, нежно и заунывно воркует горлинка, кажется, тоскует в одиночестве безутешно, печалится в томительном непокое разлуки. А кругом глаз радует нарядная краса лесного полдня: ослепительное сияние солнца, цветы трав, узорная сень зеленой листвы. Кроме горлинки, в дубравах и в высокоствольных лесопарках Подмосковья обитают еще два вида лесных голубей. Отрывистогромко воркует крупный вяхирь-белогорлик (витютень). Протяжно-заунывно воркует самый распространенный лесной голубь – клинтух”.
Короче, рай, а что скучнее рая? Я даже “Рай” самого Данте до конца не дотерпел».
Гера прервался и, подумав, выбросил все о скуке рая и о Данте.
Тьма за окном немного разрыхлилась, небо обмело пеплом; ко сну клонило, Гера поспешил договорить:
«Я попросил Панюкова дать мне другую книгу. Другая книга у него “Детство Багрова-внука”. Он отказался ее дать, пока я не прочту до корки книгу этого фенолога. Он, представляешь, убежден: я не дорос еще до “Детства Багрова-внука”, и чтобы дорасти, я должен до конца прочесть фенолога. Я не обиделся, конечно, и спорить с ним не стал, но все-таки решил его подначить. Спросил, зачем ему, во все времена года живущему среди лесов, полей, растений и животных, читать еще и о природе Подмосковья, которая от здешних мест почти ничем не отличается? Ответил он с какой-то, я не знаю, как сказать, мечтательной досадой: “Где мы – где Подмосковье”.
“Где мы, а где они”, “где здесь – где там” – это вообще его любимое присловье. Я о Москве ему – а он: “Где мы, а где Москва”, я ему о Фландрии, о том, какой там лен растет красивый, какие там поля льна и как они цветут, словно озера, сплошным голубым цветом, он мне на это, даже не дослушав до конца: “Где мы – где Фландрия”. Я удивляюсь вслух, почему никто не купит в Сагачах опустевшие дома и почему никто не купит всю эту пустую землю, он отвечает мне, что никому на свете Сагачи и даром не нужны и что дома эти не стоят и пяти копеек, и землю можно даром взять – да что с ней делать, если взять, зачем на ней ломаться да корячиться; тогда я рассказал ему со слов отца, который прошлым летом ездил по своим делам куда-то под Рязань: в рязанской области, как мне отец сказал, все вспахано, засеяно, все схвачено и скуплено, и не за пять копеек, – ты догадалась, что мне Панюков ответил? Вот именно: “Где мы, а где Рязань”.
“Где мы – где мир”, короче. Или: “Где мы, а где Россия”…
Я все же выцыганил у него “Детство Багрова-внука”. Дорос я или не дорос до этой книги, но прочитал ее подряд два раза, я бы ее еще разок прочел, да Панюков отобрал ее у меня и спрятал за телевизорами. И эту книгу, и книгу подмосковного фенолога ему когда-то подарила мать, и он за них боится: вдруг я помну, или порву, или же чем-нибудь залью, или заляпаю.
Пока я жил у него в доме, я с ним все более смирялся: не слишком он хорош в общении, но есть в нем что-то и хорошее. Мне захотелось сделать для него что-нибудь полезное, и я решил попробовать поднять и починить штакетник, когда-то сваленный коровой (не той коровой, у которой я сейчас живу, – другой коровой, матерью вот этой). Ничего Панюкову не сказав, я стал приподнимать штакетник. Чуть приподняв, я уже понял, что штакетник сгнил почти и что придется мне искать и прибивать хорошие штакетины на место тех, что сгнили, – и тут мой Панюков как сзади подойдет ко мне, как хватит по рукам ручищами своими, этими граблями разлапистыми, как завопит: “Не трожь! Пусть где лежит, там и лежит!..” Ну, я и бросил, мне-то что.
Он подошел ко мне потом, как-то недобро извинился, сказал, что это у него – примета, не сказал какая, но примета, из-за которой этот сваленный штакетник нельзя трогать или тревожить, я уж не помню даже, что он точно мне сказал.
Не то чтоб я гадал, какая тут примета, но скоро начал понимать, что она как-то связана с его довольно необычным толкованием природы сновидений. Он говорит, что часто видит мать во сне и что у него с матерью во сне давно установились и продолжаются вполне живые, будничные отношения: там хлопоты какие-то, волнения и ожидания, там даже ссоры и обиды, и что все эти хлопоты, волнения и ссоры – словно кинокартина с продолжением, точнее, несколько разных картин с разными продолжениями: одна о том, как они с матерью куда-то всё переезжают, из одного города в другой, из одной незнакомой деревни в другую незнакомую деревню, из одного сна в другой, переезжают всё, переезжают, и всё никак не могут переехать; в другой картине с продолжением он с матерью все время что-то покупает, и это тоже изо сна в сон: всё покупают, покупают и никак не могут накупить, есть и еще картины с продолжением, в которые мой Панюков и его мать заходят и живут в них будничной обычной жизнью, но не такой, которою живут в других картинах, с их тоже будничной, обычной жизнью… Вот я сказал “заходят”. Это слово всего лучше и точнее характеризует странный взгляд моего Панюкова на природу сна.
Он, как я понял из его некоторых слов, всерьез считает каждый сон материальным, не воображаемым пространством, чем-то вроде деревни, которую при свете дня пройдешь и не заметишь, и чем-то вроде терминала или зала ожидания вокзала, где могут встретиться все, кому необходимо встретиться, но на других пространствах встретиться не суждено: живые, мертвые, знакомые и вовсе не знакомые друг другу люди. И каждый из этих людей, живых и мертвых, незнакомых и знакомых,
Можно бы было приподнять и починить штакетник, да и давно бы починил, если б не тайная надежда