позади с винтовкой, я — с поднятыми вверх руками, в разорванной рубахе — впереди. Ничо, пошли.
Уже смеркалось. Красноармейцы развели костер, пекли картошку под ранним звездным небом. Тянуло аппетитным дымом, и едкая слюна во рту. Однако делать неча. Расположился под кустом. Солдат Лазуткин сел рядышком на пень и начал скручивать цигарку.
Я тужился, кряхтел; на небе — первая звезда, и речка Швыря катила воды к Ледовитому, на Север.
Когда солдат Лазуткин не в меру замечтался и поперхнулся табаком, я прошептал заклятие, перекрестился, подтянул штаны и кубарем рванул вниз — под откос — к реке.
— Стой, сволочь белая! Куда? — Лазуткин выстрелил, но промахнулся. А я скатился до воды, нырнул, вздымая фейерверки брызг — саженками на тот на берег, и там скользнул в кусты. Шальные пули срывали ветки, свистели над головой, но из последних сил перебежал поляну и углубился в лес. Размазывая едкую слюну, бежал минут 15, потом присел: «Все, баста, больше не могу…»
Совсем стемнело. Стволы деревьев, и небо звездное в просветах над головой. Далекий хохот филина и лай собак. Я прикорнул под дубом и, обхватив колени, тяжело дышал. Насилу отдышался. Потом расслышал голос: в чащобе кто-то пел. В той песне говорилось о войне с Наполеоном, о том, как долго шумел пожар московский, и о том, что обух войны народной кнутом все равно не перешибешь. И звуки этой песни заунывной пленили мое сердце. Пошел на песню, завидел впереди огонь: перед костром сидел подросток и ворошил картошку в золе.
Итак, я вышел к костру, подросток поприветствовал меня: «Садитесь, гостем будете. Откуда?»
Подумалось: он красный или белый? Одет как гимназист… Решился: «Я — к Каппелю. А ты?»
— Я — тоже к белым… садись, бери картошку!
Поели картошки, обжигаясь и посыпая крутой солью. Затем мы помочились на костер, легли калачиком. И я заснул в мгновенье ока.
Проснулся от подозрительного шороха. Открыл глаза и в предрассветном сумраке увидел: подросток затачивал большую палку с сучковатым концом, шептал себе под нос: «Ну погоди мне, сволочь белая… сейчас посмотрим!» — он отступил два шага и, размахнувшись, хотел пробить мне башку. Я откатился, и палка жахнула по корню, переломилась надвое. Тогда рванул к змеенышу и повалил его на землю. Катались клубком, рыча от ярости и боли. Собрав все силы в комок, я сжал корявые на горле гимназиста и стиснул: «Все, готов!»
Поднялся, вытер пот: «Ну, докатился, друг… убил красноармейского гаденыша… Сик транзит». Залез к нему за пазуху, нащупал письмо. Там значилось: «Товарищу краскому Сиверсу. Найденов Коля к вам направляется от имени самарской комячейки. Он хочет преданно служить, а если надо — умереть — за дело мирового пролетариата. С коммунистическим приветом, товарищ Христич».
Засунув письмо за пазуху, пошел туда, где за ветвями вставало красно-солнце. Продрался сквозь кусты малины: опушка была близка. Внезапно меня насторожило конско-ржанье: увидел всадников, неторопливо огибавших лес: свои или чужие? Напрягши воспаленные глаза, я разглядел: казацкие папахи, лампасы, газыри… Рванул навстречу, припадая к сапогам, икнул: «О господа, как хорошо, что я вас встретил..»
Они остановились. Поручик Кебич спешился, спросил: «Вы кто?»
— Я — юнкер Синицын. Я был захвачен красными. Скажите Каппелю, что красные готовят наступление завтра на заре… Они достигли соглашения с Махно… быстрее, ради Бога!
ПОСЛЕДНИЙ ЭШЕЛОН-2
— Вползайте, юнкер…
Роняя едкую слюну, изнеможденный и почерневший, заполз в вагон и лег в изнеможенье на красной ковровой дорожке… Какая обстановка! Стены увешаны портретами, на окнах бархатные занавеси и аромат — хороших сигар и коньяка… За красным полированным столом — полковник Штаубе, в парадном мундире с аксельбантами, монокль в недвижном левом оке.
— Ну что же вы, юнкер! — приятный баритон звучит с укором. — Мы вас послали в разведку, надеясь, что вы вернетесь через час, а вы — исчезли на 5 дней… Где вас носило?
— Я, я… — и судорожные звуки скребутся из моего горла. — Я был в плену… и вот, извольте видеть! — я показал измазанное нижнее.
— Ну ладно, — полковник поморщился, — займитесь собой, снимите это подоночное неглиже, переоденьтесь, одним словом, ну а потом — прошу к столу. Есть дело.
— Скажите только, какое сегодня число?
— Сегодня, милостивый государь, декабрь 19-го, мы накануне Рождества. Точнее — 20-е сегодня. Наш эшелон с боями прошел сквозь красных у Семипалатинска и движется на всех парах к Владивостоку. Вы не забыли, надеюсь, что адмирал Колчак велел оставшимся в живых достичь Находки и временно отправиться на сборы в Сан-Франциско…
— Да-да, конечно, — я выдавил подобие улыбки.
Полковник харкает в батистовый платочек и водит рукой по карте: «Докладываю обстановку, господа! В живых осталось — трое офицеров. А с юнкером Синицыным — уже четыре. Вот видите, — его рука ползет по ветке Транссибирской магистрали, — до бухты Находка — 6 тысяч километров, а там уже японцы, порядок. Молитесь Богу, господа, чтоб не возникли партизаны. Солдаты сбежали, в соседнем вагоне- лазарете — лишь четверо медичек. Вот вся наша живая сила. Четыре револьвера, пять винтовок, пригоршня патронов и вышедший из строя пулемет «максим».
— Неужто мы прощаемся с Россией? — задумался корнет Кулагин.
— Я предлагаю, — хмыкнул капитан Машук, — устроить на всякий случай прощальный пир. Позвольте пригласить медичек?
— Извольте, только без эксцессов, — полковник был печально равнодушен.
Мащук махнул рукой, и появились медсестры Смоковницыны — Тамара, Женя, Нина и Анастасия.
— Давай! — махнул рукой полковник, поставил граммофон.
Штабной вагон заполнила щемящая мелодия. Отцветших хризантем. Скрутили восемь самокруток с анашой и задымили. Густой угар потек по капиллярам. — А ну! — прикрикнул капитан Машук.
— Готовы! — ответили медсестры и стали на четвереньки, закинув юбки на шиньоны. Все четверо — с худыми, жилистыми ягодицами, в высоких сапогах.
— Они — они и есть сестрички милосердия, — промолвил однорукий капитан Мащук. Он расстегнул здоровой правой лапой галифе и вытащил маленький кривой член.
— Вы не смотрите, поручик, что он мал, — сказал Мащук, — но в деле — незаменимый ятаган! — и он воткнул его в срамные губы юной девы.
— Вы огрубели на войне! — сорвался в фальцет корнет Кулагин и принялся ласкать шершавым языком бледную поросль Анастасии. Затем пристроил свой нетвердый юношеский фалл.
Они работали в четыре жерла: полковник Штаубе, корнет Кулагин, кавалерийский капитан Мащук и я, то бишь юнкер Синицын. Гудел паровоз, за окнами мелькали сучья: на всех парах мы удалялись от европейской части матушки-России, где бушевали адепты новой веры.
Отдав последний фронтовой салют, утерли лбы, заправили клинки и сели за стол переговоров (сестрички безмолвно удалились). Достав последнюю бутылку «Реми Мартана», полковник Штаубе разлил ее в четыре стакана и произнес: «Пусть каждый из нас — на этом свете или на том — запомнит сей день — коньяк, сестричек, снежные леса и поручение Верховного правителя Сибири — добраться до Сан-Франциско, а там — начать по новой…»
Вагон качнуло. Стакан упал на карту Российской Империи. Разлапистая струйка коньяка прошла по уссурийской ветке Транссибирской магистрали. Со свистом пули раскололи стекла, продырявили портьеры. Одна пронзила ухо капитана Мащука, и он упал на карту.
— Завал, — мелькнуло в голове. — Пора тикать! Однако полковник Штаубе поставил граммофон и под унылую мелодию «Хризантем» зажег очередную самокрутку с анашой. — Полковник! — но тот пыхтел, не реагируя на пули. Со всех сторон, с окрестных сопок спускались партизаны. Их возглавлял Егор Тарелкин,