чтобы сказать ей об этом, но, обернувшись, увидел ее лицо. Она стояла и улыбалась, недоуменно и растерянно, глядя мне прямо в глаза, и по какой-то непонятной мне причине я склонился к ней и поцеловал, поцеловал как друг. Этот поцелуй должен был означать: «Пожалуйста, прости меня, это все мои проблемы». Мы пошли дальше все вместе — и все-таки купили чипсов и проводили Брин до вокзала. По ее прощальной улыбке я понял, что она по-прежнему винит себя, и что я для нее намного больше, чем просто друг. С тех пор я не писал и не получал от нее ничего. Думал, все. Кончено.
И вот передо мной ее письмо — письмо, которое просто дышит ею, той Брин, которую я помнил. Я слышал ее голос и смех в каждом слове. И понимал, что не смогу быть для нее тем, кем она хочет. Слишком большая часть меня навек ужалена болью, скручена узлом, который я не могу распутать, никогда не смогу. Из этой паутины мне не выбраться.
Поэтому я сделал вот что: я отправил ей письмо, в котором написал, что она мне очень нравится, но больше мы никогда не увидимся. Я знал, как ей будет больно и обидно; да и мне самому не стало легче, когда я отправил это письмо. Но я должен был это сделать, вот и все.
Здравствуй, Никто.
Сегодня я чувствую себя как-то непонятно. Если честно, то просто ужасно. Еле могу ходить. Ты подвинулся вниз. Акушерка сказала: «упал». То есть подготовился. Хотела бы и я быть готовой. Но мне только хочется спать — уснуть и спать долго-долго. Через несколько дней ты будешь здесь, если только не вздумаешь опаздывать.
Я стала огромной, как бочонок с маслом. Иногда мне кажется, что это уже не я. Жила-была когда-то девочка, звали ее Элен, она любила танцевать. Она даже могла согнуться посередине, если бы захотела. Посередине, это где? Но она превратилась в жирную гусеницу, а потом окуклилась и впала в спячку. В гости к ней прилетела фея, ее крестная, и сказала: «А теперь, Эленушка, мы отправим тебя в больницу. Там ты вылупишься из куколки целая и невредимая». И что удивительно: из куколки, неуверенно расправив тонкие крылышки, вылетит не одна бабочка, а две: ты да я. Одно грустно — в этой сказке придется обойтись без прекрасного принца. Вообще никакого принца не будет.
Скорей бы конец. Господи, как я устала.
Накануне отъезда в Ньюкасл я купил себе новые джинсы. Ходить в них было непривычно, потому что еще не было мешков на коленках. Мать оставила мне еще денег на теплое шерстяное одеяло, но я решил, что обойдусь. Только постоял у витрины, разглядывая какую-то бледно-голубую воздушную ткань, напомнившую мне платье Элен — то самое, в котором она танцевала в последний наш вечер. И в голове у меня звучало стихотворение про парчу небес — кажется, Йейтса, — которое нам однажды Хиппи Харрингтон прочитал на уроке, можно сказать, от души своей оторвал. Я помню его наизусть. Хиппи прав. Стихи нужно знать наизусть, тогда они каким-то непонятным образом становятся твоими собственными.
Владей небесной я парчой Из золота и серебра — Рассветной и ночной парчой Из дымки, мглы и серебра, — Перед тобой бы расстелил, Но у меня одни мечты; Свои мечты я расстелил, Не растопчи мои мечты.
Я купил открытку и написал на ней эти строки. Подписываться не стал. Ноги сами понесли меня на ее улицу, а в голове по-прежнему звучали эти стихи. Я подумал: хорошо бы зайти и попрощаться, это все-таки по-человечески. По крайней мере, звонить ей я точно не стану, надоело, когда вешают трубку. Они отгородили ее от меня высоченной стеной, которую не перелезть и не сломать; даже подкопаться под нее нельзя — слишком глубокий фундамент. Так они ее любят, но странная какая-то эта любовь. Я шел по улице мимо ее дома, краем глаза поглядывая на окна и крыльцо. Аккуратный домик, ничего не скажешь. У них, видно, деньжата водятся. Странно: раньше мне такая мысль даже в голову не приходила.
Я устал от этого молчания. Словно кто-то залепил мне уши и рот пластырем. Поговори же со мной!
Не помню, как я оказался в библиотеке, где работает отец Элен. Заметив меня, он улыбнулся и подошел.
— Ну, как у тебя дела с гитарой? Конечно, я знал, что он скажет это.
— Нормально. — Взгляд мой устремился в окно, но я успел вернуть его прежде, чем это могло показаться нелепым. — А как дела у Элен, мистер Гартон?
Он немного смутился. Я всегда знал, что он классный парень. То есть он никогда не станет намеренно огорчать кого бы то ни было. Сейчас он, судя по всему, обмозговывал, что сказать: ведь говорить о ней со мной ему не позволено, но деваться некуда — вот он я.
— Ну, она стала такая большая, — он задумался. — Круглая, как картошка. Я сглотнул.
— Мистер Гартон, я уезжаю послезавтра. Вы можете… вы не передадите ей это? — я протянул ему открытку.
Можно было подумать, я вручил ему живую змею, потому что он абсолютно не знал, что с ней делать: то ли отбросить ее и растоптать, то ли поскорее сунуть в карман, то ли разглядывать и восхищаться ею, как каким-нибудь редким экземпляром. Я так и оставил его в нерешительности. Даже не пожал руки на прощание, как следовало и как он, должно быть, ожидал. Может быть, ему так было бы легче. Впрочем, он уже давно не ребенок, и сам знает, как обращаться с пресмыкающимися.
Вчера я убрала комнату, чтобы подготовиться к встрече с тобой.
Я убрала с полок все книги, всех стеклянных и фарфоровых зверюшек, которых я с детства собираю, сняла со стен глиняные маски и веера, все вымыла и вытерла всю пыль. Все шарфы я тоже поснимала со стен и постирала. Я даже шторы сняла, а потом все повесила сушиться во дворе на веревке. Мать помогала мне с прищепками, она гораздо выше меня. Потом она вернулась в кухню, а я осталась там, засмотревшись на шарфы, порхавшие на веревке. Они были как птицы, хлопающие крыльями, рвущиеся на свободу. Мне казалось, что я тоже взлетаю в небо вместе с ними. Потом я вернулась на кухню, и мы с мамой пообедали. Мы сидели рядом у окна, смотрели на развеваемые ветром шарфы во дворе и молчали. Но мы не чувствовали себя чужими. Мы не запирались друг от друга.
Несколько минут назад я ощутила сильнейшую судорогу, прорезавшую все тело насквозь, от самого основания позвоночника, она словно расколола меня пополам, и центр ее был в самом моем животе. Она захватывала все тело, распирая меня изнутри, и когда мне показалось, что еще секунда, и я не выдержу, все вдруг стихло.
Я не боюсь. Я знаю, что это было.
Скоро ты придешь.
Я застелила кровать. Я приготовила чемодан и поставила его у двери.
Матери я пока не стану говорить, подожду, пока снова не начнутся схватки. Акушерка мне говорила, что они могут продолжаться много часов подряд, иногда даже несколько дней. Мы с тобой оба должны быть к этому готовы. Я и ты.
Дышать надо ровно и медленно. Мне кажется, я слышу, как глубоко в моих венах отдается биение твоего сердца.
Наконец-то. Опять началось. Поперло, не отпускает. Как будто огромная волна, накрывающая меня с головой. Только бы не утонуть. Держаться. Не тонуть.
Скоро ты будешь здесь.
Сама себя не помня, я закричала: «Мама, мама!» Мать ворвалась в комнату, и я попыталась подняться к ней навстречу. Что-то текло из меня. Она обняла меня и не отпускала на протяжении всей следующей схватки. Мне казалось, боль пронзает нас обеих. Мне казалось, что это я рождаюсь на свет. Я кричала во весь голос, а мать так крепко меня сжимала, словно пыталась принять всю боль на себя.
Сейчас она внизу, вызывает скорую. А я никак не перестану трястись.
Отец внизу играл на фортепиано. Видно, ему так легче справиться с волнением. Слышал музыку? Это была приветственная песнь. Правда, потом мать на него прикрикнула, и он перестал играть. Он поднялся ко мне и остановился в дверях. Я сидела на кровати и ждала, когда появится акушерка или скорая помощь — кто поспеет вперед. Когда я увидела отца, меня снова затрясло. Он подошел и достал что-то из кармана.
— Я должен отдать тебе письмо. Это от Криса.
Когда он спустился обратно к своему фортепиано, я прочитала открытку. Я подошла с ней к окну и стала