внушает мне больше доверия, - моим единственным серьезным конкурентом будет Дальзон. Талантлив, богат, в прекрасных отношениях с 'князьями', к тому же у него превосходный винный погреб. Против Дальзона только недавно обнаруженный грешок молодости: 'Обнаженная', книжонка в шестьсот стихотворных строк, выпущенная анонимно в издательстве 'Эрополис', весьма двусмысленная! Уверяют, что он скупил весь тираж и уничтожил его, но что еще осталось в обращении несколько экземпляров с собственноручной надписью автора. Бедняга Дальзон протестует, открещивается, как может, но Академия воздерживается от суждения, пока не будет выяснен вопрос; вот почему мой учитель, не входя в подробности, определенно заявил мне в прошлый вечер: 'Я не стану голосовать за Дальзона'. Академия - это салон, вот что нужно понять прежде всего. Туда можно войти только в приличном виде, с незамаранными руками. Как бы там ни было, я слишком порядочный человек и слишком уважаю своего противника, чтобы нанести ему удар из-за угла. А Фажа, переплетчика Счетной палаты, этого странного маленького горбуна, осведомленного о всех библиографических редкостях, которого я иногда встречаю в мастерской Ведрина, я решительно осадил, когда он вздумал предложить мне один из надписанных экземпляров 'Обнаженной'. 'Ну что ж, возьмет господин Мозер', - невозмутимо заметил он.
По отношению же к Ведрину мое положение становится затруднительным. В пылу первых встреч я пригласил его к нам в деревню с женой и детьми, а теперь уж не знаю, как и быть, если в то же время приедут супруги Астье и Лаво, которые его не переносят. Это такой резкий, такой оригинальный человек! Представь себе; он дворянин, маркиз де Ведрин, а еще в коллеже скрывал свой титул, свое дворянское происхождение, чему очень многие позавидовали бы в наше демократическое время, когда все можно купить, за исключением родовитости. И какая тому причина? Он хочет, чтобы его любили ради него самого, - вот и понимай, как знаешь. Княгиня Розен меж тем отказалась от паладина, изваянного для княжеской усыпальницы. Об этой статуе много разговоров было в семье художника, в которой с трудом сводят концы с концами. 'Когда мы продадим паладина, мне купят заводную лошадку', - говорил сынишка, а бедная мать тоже рассчитывала на рыцаря, чтобы заткнуть дыры и хозяйстве, тогда как сам Ведрин видел в деньгах, следуемых ему за этот шедевр, только возможность три месяца постранствовать на дахабиэ по Нилу. Ну, а теперь рыцарь не продан и оплачен будет бог знает когда, после судебного процесса и экспертизы. Но не думай, что их это смутило: ничуть не бывало. Придя к ним в Счетную палату на следующий день после этого неприятного известия, я застал Ведрина за мольбертом: счастливый и довольный, он делал на большом холсте набросок девственного леса, наступающего на развалины разрушенного пожаром дворца. Сидевшие сзади жена и сынишка с восторгом смотрели на него, и г-жа Ведрин тихо и вполне серьезно сказала мне, баюкая свою девочку: 'До чего мы рады! Ведрин взялся наконец за живопись!..' Право, не знаешь, смеяться тут или плакать!
Милая сестра. Из того, как нескладно написано мое письмо, ты можешь заключить, в каком лихорадочном волнении протекает моя жизнь с тех пор, как я добиваюсь кресла в Академии. Я бываю в 'приемные дни' то у одних, то у других - на обедах и вечерах. Меня даже считают 'зеброй' милейшей г-жи Анселен, потому что я усердно посещаю ее пятницы, а по вторникам захожу к ней в ложу во Французской комедии. Во всяком случае, я еще весьма неотесанная 'зебра', несмотря на некоторые изменения, которым я подверг свою персону соответственно канонам академическим и светским. Ты будешь немало удивлена, когда меня увидишь. В прошлый понедельник состоялся интимный прием у герцогини Падовани, где я удостоился быть представленным великому князю Леопольду. Его высочество в самых лестных выражениях отозвался о моей последней книге, о всех моих книгах, которые он знает не хуже меня самого. Замечательные люди эти иностранцы! Но лучше всего я себя чувствую у супругов Астье, в патриархальной семье, дружной и простой. На днях после завтрака мэтру принесли новый академический мундир, и мы его примерили; я говорю 'мы', потому что мэтр захотел посмотреть на меня в этом одеянии, расшитом пальмами. Я надел мундир, треуголку в прицепил шпагу, настоящую шпагу, моя дорогая, которая вынимается из ножен и даже имеет посредине желобок для стока крови. Признаюсь, я показался себе весьма представительным. Пишу тебе об этом, чтобы ты уяснила себе степень этой ценнейшей для меня дружбы.
Возвращаясь в тишину своей маленькой кельи - если уж слишком поздно, чтобы писать тебе, - я принимаюсь за подсчеты. В полном списке академиков я отмечаю тех, кто будет голосовать за меня, а затем сторонников Дальзона. Я произвожу вычитание, сложение - увлекательнейшее занятие! Я тебе потом покажу. Как я уже говорил, за Дальзона стоят 'князья', но автор 'Орлеанского дома', принятый в Шантильи[33], должен меня привести туда и представить в ближайшее время. Если я понравлюсь, - с этой целью я заучиваю наизусть описание битвы при Рокруа[34]; видишь, каким ловким становится твой брат? - итак, если я понравлюсь, автор 'Обнаженной', вышедшей в издании 'Эрополис', потеряет самую верную опору. Что же касается моих убеждений, то я от них не отрекаюсь. Я республиканец, бесспорно, но теперь заходят уж слишком далеко. К тому же я прежде всего кандидат в академики. Сразу после этой непродолжительной поездки я рассчитываю вернуться к моей милой Жермен. Молю тебя не расстраиваться и думать о радости великого дня. Да, дорогая сестра, мы, без сомнения, попадем на 'пастбище гусаков', как выражается эта бесшабашная голова Ведрин, нужно только мужество и терпение.
Любящий тебя брат
Абель Фрейде.
Вскрываю свое письмо. Утренние газеты сообщают о смерти Луазильона. Такие удары судьбы волнуют нас, даже когда их ожидаешь и предвидишь. Какое печальное событие, какая утрата для французской литературы!
Бедная моя Жермен! Отъезд мой, видимо, опять откладывается. Рассчитайся с арендаторами. В ближайшие же дни напишу тебе'.
8
Так уж было предопределено, что Луазильону повезет во всем, даже умрет он вовремя. Неделей позже салоны были бы закрыты, весь Париж разъехался бы, наступили бы каникулы и в палате депутатов, и в Академии, и только делегаты от многочисленных обществ, в которых покойный состоял председателем или секретарем, поплелись бы за гробом позади стяжателей академических жетонов, и больше никого. Но Луазильон показал себя ловкачом в после смерти: он отправился на тот свет как раз накануне розыгрыша первого приза на скачках, выбрал безмятежно спокойную неделю, без преступлений, без дуэлей и сенсационных процессов, без политических скандалов, когда торжественные похороны непременного секретаря Академии должны были явиться единственным развлечением Парижа.
В полдень было назначено отпевание, но еще задолго до этого часа огромная толпа собралась у Сен-Жерменского аббатства. Движение было приостановлено, только экипажи приглашенных имели доступ на огромную площадь, окруженную суровым кордоном полицейских, расставленных цепью. Чем был Луазильон, что сделал он в течение своего семидесятилетнего пребывания на этом свете, что означала шитая серебром заглавная буква на высокой черной траурной драпировке - все это очень немногим было известно в толпе, привлеченной обилием полиции и обширностью отведенного покойнику места. Соблюдение расстояния, ширь и простор всегда говорят о почете и о величии! Распространились слухи, что будут актрисы и другие знаменитости; парижские зеваки, теснясь и болтая перед церковью, называли известных им лиц.
На паперти, задрапированной черным сукном, можно было услышать надгробное слово Луазильону, правдивое слово, а не то, которое сейчас будет произнесено на Монпарнасском кладбище, а также правдивый некролог о человеке и его творчестве, совсем непохожий на статьи, заготовленные для завтрашних газет. Творчество это состояло из 'Путешествия в Андорскую долину' и из двух докладов, изданных Национальной типографией и относящихся ко времени, когда Луазильон был главным смотрителем Академии изящных искусств. Сам он был типичным пройдохой, гаденьким, пришибленным стряпчим, с раболепно согнутой спиной, с виноватыми ужимками, молящим о прощении за свои ордена, за расшитый пальмами мундир, за свое положение в Академии, где его пронырливость дельца являлась связующим звеном между различными группами, ни к одной из которых его нельзя было отнести, - о прощении за необыкновенную удачу, за поддержку, оказанную его ничтожеству, его пресмыкающейся низости.