комнате в глубине узкого мощеного двора, чистого и холодного, где чахли в традиционных зеленых кадках кусты олеандра и бересклета, за роскошным угощением по два франка с человека встретились Гамбетта и Рошфор. Рошфора привел я. Мне не раз случалось приглашать собрата по перу, чтобы отпраздновать счастливое событие — появление моей статьи в «Фигаро»; полученные за нее деньги вносили приятное разнообразие в наше несколько провинциальное меню. К несчастью, Гамбетта и Рошфор не могли понять друг друга и в тот вечер, как мне помнится, не обменялись ни словом. Я как сейчас вижу их на противоположных концах длинного, покрытого клеенкой стола такими, какими они останутся навеки в моей памяти: один, скованный, ушедший в себя, смеется отрывисто, выпячивая губы, и скупо жестикулирует; другой смеется, растягивая рот, кричит, размахивает руками, кипучий и хмельной, как чан кагорского вина. И сколько перемен, сколько событий зарождалось тогда — хотя никто об этом и не подозревал — между обоими сотрапезниками, за столом, накрытым для скудного студенческого обеда!

Тогдашний Гамбетта предавался всем безумствам молодости и оглушал кафе Латинского квартала своим громоподобным красноречием. Я хочу быть правильно понят: кафе Латинского квартала в те времена представляли собой не только кабачки, где пьют и курят. В безгласном Париже, лишенном печати и общественной жизни, эти собрания вольнолюбивой учащейся молодежи служили подлинными школами оппозиции, или, точнее, легального сопротивления, единственным местом, где еще раздавался голос свободного человека. В каждом кафе был свой присяжный оратор и особый стол, который превращался порой в настоящую трибуну, а у каждого оратора были свои поклонники и последователи.

— В «Вольтере» есть Лармина, ну и башка!.. Черт возьми, что за башка у вольтеровского Лармина!..

— Не спорю, но Пекиду у «Прокопа» еще башковитее.

И молодежь с горячей наивной двадцатилетней верой валила гурьбой к «Вольтеру» послушать Лармина, а затем к «Прокопу» послушать Пекиду. В общем, эти споры за кружкой пива, в табачном дыму воспитывали новое поколение и будоражили ту самую Францию, которая, казалось, уснула навсегда. Не один доктринер, взысканный ныне судьбой или ожидающий счастливой ее перемены, отзывается с напускным пренебрежением о былых нравах молодежи и охотно величает вечными студентами тогдашних новых людей, забывая, что сам долго жил и еще живет (я знаю таких субъектов) крохами красноречия и возвышенных мыслей, которые эти талантливые расточители оставляли на столах кафе. Разумеется, кое-кто из наших молодых трибунов задержался в пути, постарел и проговорил всю жизнь, так ничего и не сделав. Во всякой армии бывают отстающие, которых в конце концов бросает головной отряд, но Гамбетта не принадлежал к их числу. Если он спорил в кафе при свете газовых рожков, то лишь по окончании дневной работы. Подобно заводу, который по вечерам выпускает лишний пар, Гамбетта претворял в слова избыток пыла и мыслей. Это не мешало ему серьезно учиться, блистать на заседаниях Общества Моле, посещать лекции, сдавать экзамены, получать ученые степени. Однажды вечером у г-жи Ансело, жившей на улице Сен-Гийом, — как давно это было, боже мой! — в ее гостиной, полной резвых старичков и птиц в клетках, доброжелательная хозяйка дома сказала кому-то из гостей: «У моего зятя Лашо[104] теперь новый секретарь, говорят, очень красноречивый молодой человек, но фамилия у него какая-то странная… Погодите… Его фамилия… его фамилия — Гамбетта». Конечно, почтенной даме и в голову не приходило, как далеко пойдет молодой красноречивый секретарь с такой странной фамилией. И, однако, несмотря на успокоение, неизбежно наступающее с годами у людей, даже менее тонких и чутких, чем он, несмотря на знание причин и оборотной стороны политических событий, без труда приобретенное им благодаря высокому посту и участию в делах управления, он и сейчас и характером и внешним своим обликом живо напоминает тогдашнего секретаря. Он не толст, но крепко скроен, сутулится, прост в обращении, любит опираться на руку приятеля, прохаживаясь с ним и болтая. Говорит он много, обо всем на свете, резким, громким голосом южанина, который словно чеканит фразы и, как медали, штампует слова. Не только говорит, но и слушает, спрашивает, читает и все усваивает, копит огромный запас идей и фактов, необходимый всякому, кто собирается управлять такой сложной эпохой и страной, как наши. Гамбетта — один из немногих политических деятелей, которые интересуются искусством и подозревают, что литература все же занимает некоторое место в жизни народа. Этот интерес нередко проявляется у него за беседой, проглядывает даже в его речах, но без высокомерия, без педантизма, как у человека, знакомого с художниками, для которого область литературы и искусства — нечто привычное, родное. В период отеля «Сенат» молодой адвокат, с которым я дружил, не раз пропускал лекцию, чтобы сходить в музей и полюбоваться полотнами мастеров или на открытии Салона защитить великого художника Франсуа Милле, тогда еще не признанного, от нападок профанов и ретроградов. Вдохновителем и проводником Гамбетты по семи кругам ада, именуемого живописью, был такой же южанин, как и он, старше его летами, волосатый, угрюмый, глаза которого свирепо сверкали из-под огромных нависших бровей, словно разбойничий костер в пещере, заросшей кустарником. Звали его Теофиль Сильвестр.[105] Это был блестящий, неутомимый оратор, голос которого обладал звучностью арьежского железа, обаятельный писатель, несравненный знаток искусства, обожавший живопшцев, судивший о них с проникновением влюбленного и поэта. Он полюбил беввестного Гамбетту, предчувствуя его великую судьбу, и продолжал любить всю жизнь, несмотря на резкие политические разногласия, а умер за его столом, можно сказать, от радости, упоенный запоздалым примирением. Посещения Салона и Лувра об руку с Теофилем Сильвестром создали Гамбетте репутацию ленивца у подающих надежды государственных мужей, сызмала застегнутых на все пуговицы. Эти люди, которые успели войти в лета, но остались по-прежнему самодовольными и тупоголовыми, называют в своем кругу Гамбетту пустозвоном и несерьезным политиком, потому что ему нравится общество умного человека, хотя тот и актер. А между тем эта склонность Гамбетты доказывает попросту, что он с юности понимал людей и владел великой тайной пользоваться ими, влюбляя их в себя. Еще одна черта молодого Гамбетты дополнит его портрет: этот невероятный говорун с оглушительным голосом, этот бахвал на гасконский лад вовсе не был гасконцем. Сказалось ли на нем влияние предков, но только многое в Гамбетте — пламенном сыне Кагора — было от итальянского характера и итальянской осторожности, а из-за примеси генуэзской крови он становился порой рассудительным провансальцем. Хотя Гамбетта любил говорить и говорил без умолку, он не давал увлечь себя вихрю красноречия. Человек восторженный, он заранее знал, когда надо положить конец своей восторженности, — словом, это был, пожалуй, единственный знакомый мне говорун, который не сыпал обещаниями направо и налево.

В одно прекрасное утро, как это всегда бывает, шумный выводок ютившейся в отеле «Сенат» молодежи, почувствовав у себя за спиной крылья, вылетел из гнезда. Одни направились на юг, другие — на север; мы разбрелись кто куда. Я потерял Гамбетту из виду. Но я не забыл его. Трудясь в уединении, вдали от политики, я думал порой: «Где теперь мой кагорский друг?» И меня бы очень удивило, если бы из него ничего не вышло. Несколько лет спустя, очутившись в Сенате, уже не в отеле, а в Сенатском дворце на официальном приеме, я укрылся подальше от музыки и шума в уголке биллиардной. устроенной в покоях королевы Марии Медичи, таких просторных и высоких, что там легко поместилось бы семиэтажное здание. В жизни страны наступил перелом: исполненная добрых намерений империя заигрывала с политическими партиями, говорила о взаимных уступках и под флагом реформ и умиротворения пыталась привлечь к себе наряду с умеренными республиканцами последних представителей либеральной буржуазии. Помнится, Одилон Барро,[106] сам почтенный Одилон Барро, играл на биллиарде. Много стариков и преждевременно остепенившиеся мужчины окружали прославленного человека и внимательно следили не столько за его карамболями, сколько за его особой. Они ждали хотя бы одного слова из этих уст, некогда столь красноречивых, чтобы подобрать его и любовно, благоговейно заключить в хрустальный сосуд, как это сделал ангел со слезой Элоа.[107] Но Одилон Барро упорно молчал, он мелил кий, ударял им по костяному шару — каждый жест у него был благороден, красив, — и перед моими глазами оживало прошлое, исполненное буржуазной торжественности и чопорного парламентаризма. Вокруг Одилона Барро тоже говорили немного: бывшие рекруты, ставшие ныне отцами семейств, эти Эпимениды,[108] погрузившиеся в сон еще в 1848 году, при Луи-Филиппе, разговаривали шепотом, словно не верили, что они бодрствуют. На лету можно было уловить отдельные слова: «Громкий скандал… Процесс Бодена…[109] Скандал… Боден…» Я не читал газет, в тот день поздно вышел из дому, следовательно, ничего не знал об этом знаменитом процессе. Вдруг я услышал имя Гамбетты. «Кто такой Гамбетта?»- спрашивал незнакомый мне старик не то по наивности, не то с намеренной дерзостью. На меня нахлынули воспоминания о жизни в Латинском квартале. Я чувствовал себя спокойно в своем углу, был независим, как добропорядочный

Вы читаете Воспоминания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату