О Керика, любящая и гордая тетя Керика! Где же вы? Если бы вы увидели, во что они превратили юного короля! Как жестоко с ним обращаются, как плохо его кормят, в какие лохмотья обряжают, не испытывая ни малейшей жалости к его зябнущему телу! Теперь у Маду остался всего-навсего один костюм — его ливрея: красная кургузая курточка, красный жилет, фуражка, обшитая галуном. Теперь, когда он сопровождает своего господина, он уже не идет с ним рядом как равный — нет, он плетется сзади, шагах в десяти. Но это еще не самое скверное.
Из передней он переходит в кухню, потом его посылают с большой корзиной на рынок Шайо за провизией, так как заметили, что он честен и бесхитростен.
Вот до чего довели последнего отпрыска могущественного Токодону, основоположника дагомейской династии! Ему приходится торговаться, закупая еду для гимназии Моронваля!.. Дважды в неделю можно видеть, как он поднимается в гору по длинной улице Шайо, пробираясь вдоль стен, похудевший, полубольной, дрожащий, потому что он все время мерзнет и никак не может согреться: не помогает ни изнурительный труд, который на него навалили, ни колотушки, ни пылкая ненависть к Дядьке с дубинкой, как он прозвал Моронваля.
А ненависть эта беспредельна.
Ах, если только Маду опять станет королем!.. Сердце его трепещет от ярости при этой мысли. Стоит послушать, как он делится с Джеком планами мести:
— Когда Маду вернуться в Дагомея, он написать хорошее письмецо Дядьке с дубинкой, зазвать его Дагомея и отрубить ему голова над большой медный чан; потом его кожей обтянуть большой барабан войны и пойти на Ашанти… Дэинь! Бум! Бум!.. Дзинь! Бум! Бум!
Джек видел, как во тьме, смягченной отблеском снега, сверкают маленькие глаза, точно глаза тигра, а негр между тем глухо постукивал пальцами по краю своей кровати, подражая звукам военного барабана. Маленького де Баранси обуял страх, и разговор на несколько минут оборвался. Забившись под одеяло, все еще под впечатлением того, что он сейчас услышал, новичок, казалось, различал сверкание сабли и от ужаса притаил дыхание.
Маду, взволнованному собственным рассказом, очень хотелось поговорить еще, но он решил, что его новый приятель уснул. Наконец Джек тяжело вздохнул, — такие вздохи исходят из тех безбрежных просторов, которые во сне пробегаешь в одну секунду, из самых глубин кошмара.
— Твой не спать, мусье? — тихонько спросил Маду. — Твой еще говорить вместе?..
— Да, охотно… — откликнулся Джек. — Только мы не будем больше толковать ни о вашем скверном барабане, ни о большом чане из красной меди… Это так страшно!..
Негр усмехнулся, потом добродушно сказал:
— Нет, нет, мусье… Больше не говорить Маду, теперь твой говорить… Как тебя зовут?
— Джек… Не Жак, а именно Джек… Мама придает этому большое значение.
— Она богатый, твой мама?
— Богата ли она?.. Думаю, что да, — проговорил Джек, которому, в свою очередь, хотелось ослепить юного короля. — У нас своя карета, красивый дом на бульваре, лошади, слуги и все такое… А потом, когда мама приедет со мной повидаться, вы сами увидите, до чего она красива. На улице на нее все засматриваются… У нее красивые платья, красивые кольца… Дядя говорит, что он ей ни в чем не отказывает. И верно! Когда маме вздумалось переехать в Париж, он нас сюда привез… А раньше мы жили в Туре… Вот где раздолье! Наш дом стоял возле городского парка, а гулять мы ходили на Королевскую улицу — там такие вкусные пирожные! А сколько офицеров в красивых мундирах! Ну и весело же я там жил!.. Все эти господа меня баловали, целовали. Был у меня папа Шарль и папа Леон, понимаете? Это я их только так называл, потому что мой взаправдашний отец умер давным-давно, и я его никогда не видал… Сперва, когда мы только переехали в Париж, я немного скучал по деревьям и полям, но мама так любит меня, так балует, что я скоро утешился. Меня нарядили на английский лад — это теперь в большой моде, — и каждый день завивали перед тем, как мы отправлялись на прогулку в Булонский лес, вокруг озера… Но дядя сказал, что так я ничему не научусь и что меня надо отдать в пансион, и мама отвезла меня в Вожирар, к отцам иезуитам…
Тут Джек умолк.
Уже готовое сорваться с уст мальчика признание, что иезуиты не захотели оставить его у себя, ранило его самолюбие. Несмотря на свое простодушие и на то, что он, как все дети, многого не понимал, Джек чувствовал, что в этом отказе таилось что-то унизительное и для матери и для него самого. Кроме того, рассказ, который он начал так безрассудно, напомнил ребенку о единственной серьезной заботе, которая была до сих пор в его жизни… Почему его не захотели оставить в Вожираре? Почему плакала мама и почему ректор с такой жалостью назвал его «несчастным ребенком»?
— Скажи-ка, мусье, — внезапно заговорил негритенок, — что такое курвочка?
— Курвочка? — переспросил слегка удивленный Джек. — Не… не знаю… Может быть, курочка?
— Понимаешь, Дядька с дубинкой сказать мадам Моронваль, что твой мама — курвочка.
— Что за чепуха!.. Мама — курочка? Вы, верно, не разобрали… Мама — курочка!
При мысли, что его маму назвали курочкой, курицей с перьями, крыльями, лапками, Джек громко рассмеялся, а глядя на него, расхохотался и Маду.
Этот взрыв веселья быстро развеял зловещее впечатление от недавних рассказов, и бедные, заброшенные малыши, поведав друг другу свои горести, забылись безмятежным сном: они спали, приоткрыв рты, где, казалось, еще не утих смех, который их ровное сонное дыхание скоро превратило в тысячу едва различимых, но веселых звуков.
IV. ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ
Дети — что взрослые: чужой опыт им впрок не идет.
Джек пришел в ужас от рассказа Маду-Гезо, но у него осталось только блеклое и тусклое воспоминание об этой истории: такой кажется нам ужасная буря или кровавая битва, увиденная в диораме.
Первые месяцы его жизни в гимназии были радостными, все наперебой выказывали к нему внимание и любовь, и он совсем позабыл о том, что несчастьям Маду предшествовало столь же блистательное начало.
За столом он занимал лучшее место, возле Моронваля, пил вино, ел сладкое, между тем как остальные воспитанники, едва в комнату вносили фрукты и пирожные, поднимались с мест, будто охваченные негодованием: им приходилось довольствоваться каким-то странным настоем желтоватого цвета, который готовил для них доктор Гирш; напиток этот именовался «шиповником».
Этот знаменитый ученый, финансы которого, судя по его внешнему виду, были в самом жалком состоянии, столовался в пансионе Моронваля. Он оживлял трапезы всякого рода научными сенсациями, рассказами о хирургических операциях, описаниями необыкновенных злокачественных заболеваний, на которые он натыкался, читая многочисленные ученые опусы; разглагольствовал он обо всем этом в высшей степени красноречиво. Кроме того, он осведомлял своих сотрапезников о статистике смертности и о наиболее распространенных недугах. И если где-либо на краю света был отмечен хотя бы один случай чумы, или проказы, или слоновой болезни, он узнавал обо всем раньше газет, с мрачным удовлетворением смаковал этот факт и выразительно покачивал головой, будто говорил: «Ну, коли докатится до нас, пиши пропало!»
Впрочем, человек он был весьма любезный, и, как У соседа по столу, у него было лишь два неприятных свойства: во-первых, неловкость, объяснявшаяся близорукостью, во-вторых, маниакальная причуда по любому поводу всыпать вам в тарелку щепотку какого-то снадобья или вливать вам в стакан несколько капель какой-то жидкости — свои лекарства он держал в крошечной шкатулке или в небольшом синем пузырьке весьма подозрительного вида. Содержимое этих сосудов часто менялось, ибо редкую неделю доктор не совершал какого-нибудь научного открытия, однако, как правило, двууглекислая сода, щелочь и мышьяк (по счастью, в самых ничтожных дозах) непременно входили в состав очередного зелья, которым он «оздоровлял» пищу.