показаться, будто он грезит.
— Войдите! — кричал он, услышав робкий стук в дверь.
Она входила — свежая, веселая, в платье с короткими рукавами, позволявшими видеть ее красивые руки, до такой степени похожая на опереточную поселянку, что даже рисовая пудра на ее лице смахивала на муку, которая во все стороны разлетается от мельницы в комической опере.
— Я пришла повидать моего поэта, — произносила она, переступая порог.
Вместо «поэт» она выговаривала «пувт», и это выводило его из себя.
— Ну, как? Подвигается?.. Ты доволен?..
— Доволен?.. Разве тот, кто посвятил себя литературе, атому адскому труду, требующему непрерывного напряжения ума, может быть когда-нибудь доволен?
Он распалялся, в голосе его звучал сарказм.
— Конечно, мой друг… Я только хотела узнать, как твоя «Дочь Фауста»…
— Что узнать? Ты говоришь — «Дочь Фауста»… А известно ли тебе, сколько лет Гете трудился над своим «Фаустом»?.. Десять лет!.. И притом он поддерживал постоянное общение с артистическим миром, с миром ученых. Он не был обречен, подобно мне, на духовное одиночество, на этот худший вид одиночества, ибо оно ведет к бездействию, к созерцательности, к полному оскудению мысли.
Бедная женщина молча слушала. Д'Аржантон изо дня в день твердил одно и то же, и в конце концов она поняла, что скрытые в его словах упреки относятся к ней. В тоне, каким поэт произносил все эти фразы, звучало: «И уж, разумеется, не ты, дура несчастная, можешь заменить недостающую мне среду, то столкновение умов, которое высекает искру…» Он и в самом деле находил ее глупой и томился в ее обществе не меньше, чем когда оставался один.
Хотя он сам себе в этом не признавался, Ида пленила его прежде всего тем, что она была окружена поклонением и роскошью: ведь когда он познакомился с Идой, она жила в особняке на бульваре Османа, у нее были слуги, свой выезд, и все «горе-таланты» смертельно завидовали, что у него такая любовница.' Теперь же, когда она принадлежала ему, и только ему, когда он переделал ее по своему образу и подобию, даже перекрестил, она потеряла в его глазах добрую половину очарования. А ведь она была очень красива и еще похорошела на свежем воздухе, от которого расцвела ее пышная красота. Но какая радость обладать хорошенькой любовницей, если нельзя даже пройтись с ней под руку на людях? А потом, она решительно ничего не смыслила в поэзии, ее куда больше занимали пересуды деревенских кумушек. Словом, в ней не было ничего такого, что помогло бы воспарить этому бесталанному поэту, что развеяло бы то безмерное уныние, в которое его повергли уединение и безделье.
Надо было видеть, как нетерпеливо поджидал он по утрам почтальона, доставлявшего три-четыре газеты, на которые он подписался, как торопливо разрывал разноцветные бандероли, будто рассчитывал встретить в газетных колонках новость, относящуюся к нему, — скажем, критический разбор пьесы, которая существовала лишь в проекте, либо отзыв о книге, которую он еще только собирался написать. И он прочитывал газеты, не пропуская ни строчки, вплоть до фамилии типографа. Он всегда находил там пищу для раздражения и тему для пошлых и однообразных сетований во время завтрака.
Другим, небось, везет! Их пьесы ставят на сцене, а что это за пьесы! Их книги печатают, а что это за книги! А вот у него ничего не получается, решительно ничего. Досаднее всего, что ведь сюжеты носятся в воздухе, любой может их подхватить и развить так, что те, кого издают раньше, сводят на нет труды всех остальных. Не проходит недели, чтобы у него не крали какой-нибудь мысли.
— Знаешь, Шарлотта, вчера во Французском театре[18] играли новую комедию, ее автор — Эмиль Ожье… Сюжет совсем такой, как в моих «Яблоках Аталанты».
— Но ведь это низость!.. Он украл у тебя «Яблоки Аталанты»! Я ему напишу, я напишу этому господину Ложье! — возмущалась бедная Шарлотта.
А он горестно замечал:
— Вот что значит покинуть Париж… Всякий так и норовит занять твое место.
Похоже было на то, будто он укоряет ее в этом, словно не он мечтал всю жизнь свить себе уютное гнездышко на лоне природы. Как и все озлобленные неудачники, он негодовал на несправедливость публики, на продажность критики, но выражал все это в бесстрастных фразах и с присущим ему педантизмом.
Во время таких словно пропитанных желчью трапез Джек не произносил ни звука и старался сидеть как можно тише, будто хотел, чтобы о нем забыли, чтобы и он не стал жертвой дурного расположения поэта. Чем раздражительнее делался д'Аржантон, тем сильнее росла в нем глухая антипатия к ребенку, и по тому, как дрожали его руки, когда он наливал мальчику немного вина, как он хмуро глядел на него, тот понимал, что в душе врага кипит ненависть, которая ждет только повода, чтобы излиться.
IX. ПЕРВОЕ ПОЯВЛЕНИЕ БЕЛИЗЕРА
Однажды после обеда, когда д'Аржантон и Шарлотта уехали в Корбейль, движимые стремлением к перемене мест, которое обычно одолевает бездельников, Джек, остававшийся дома с теткой Аршамбо, не смог пойти в лес из-за того, что надвигалась сильная гроза. Небо, июльское небо, затянутое тяжелыми облаками, казалось свинцовым от низко нависавших черных туч с медно-красными краями, откуда неслись глухие раскаты, и безмолвная, потемневшая, сразу опустевшая долина будто замерла в неподвижном ожидании, как всегда перед резкой переменой погоды.
Жена лесника устала от того, что Джек без толку кружился вокруг нее, и, взглянув на небо, сказала:
— А знаете, барчук, дождя-то все нет. Пока он не хлынул, сбегайте нарвите травы для кроликов.
Мальчик пришел в восторг, что для него нашлось какое-то дело, схватил корзину и бросился во всю прыть вниз по тропке, что вела от Ольшаника к дороге на Корбейль. Там он стал усердно рвать на откосах канав цветущий тимьян и тощую травку, какой охотно лакомятся кролики.
Насколько хватал глаз, большая дорога убегала вперед — белая, покрытая мягкой, как вата, тонкой горячей пылью, которая одевала серой пеленою густую листву больших вязов и всю лесную опушку. Дорога эта была пустынна — ни прохожего, ни повозки, — и от стоявшей на ней тишины казалась бесконечной. Приближавшиеся раскаты грома подстегивали Джека и заставляли быстрее рвать траву в придорожных канавах. Вдруг он услышал совсем рядом мужской голос, пронзительно и монотонно выкрикивавший:
— Шляпы! Шляпы! Шляпы!..
А затем тоном ниже:
— Панамы! Панамы! Панамы!..
Это был бродячий торговец, который обходил села и деревни с товаром на спине. За плечами у него была прилажена, точно шарманка, громадная корзина, набитая обыкновенными соломенными шляпами, насаженными одна на другую и высоко выступавшими над его головой. Он шел с трудом, он еле двигался, неуклюже расставляя кривые ноги, обутые в большие желтые башмаки, — видно было, что он жестоко страдает.
Обращали ли вы внимание, какое печальное зрелище являет собою одинокий путник на большой дороге?
Никто не знает, куда бредет этот неведомый путник, пошлет ли ему случай кров, какой-нибудь овин или крытое гумно, где он сможет заночевать. Кажется, будто усталость от пройденного пути тяжелым грузом давит на его плечи, будто его гнетет неуверенность, ибо он не знает, что готовят ему неизведанные дали. Для крестьянина такой прохожий #9632;- всегда чужак, он подозрительно косится на бродягу, провожает его глазами до околицы и успокаивается лишь тогда, когда фигура незнакомца, который в его представлении непременно злодей, снова вынырнет на шоссейной дороге, — ведь за нею наблюдают бравые жандармы.
«Шляпы! Шляпы! Шляпы!»
Для кого он тут кричал, горемыка? Поблизости не видно было никакого жилья. Уж не для этих ли каменных придорожных столбов? Или для взъерошенных птиц, напуганных приближением грозы и нашедших приют в листве вязов?