— Я? Да я бы ей голову отгрызла!..
Тут старушка так страшно выпятила челюсть, что декан расхохотался. Но в гневе жены он почувствовал одобрение.
— Я им еще покажу!.. Никакая сила не заставит меня замолчать, я не оставлю этого дела, я обращусь к общественной совести… Пусть я лишусь места…
Злополучное слово! Оно сразу же напомнило его супруге о том, насколько все это серьезно… Нет, погоди! Раз вопрос касается места…
— Пожалуйста, не впутывайся… Слышишь, что я тебе говорю, Альбер?
— Голубка!.. Голубка!.. — взмолился бедняга Альбер.
Голубка ничего не хотела слушать. Будь они одни, тогда еще можно было бы пойти на риск. Но у них сыновья, Луи вот-вот должны назначить помощником столоначальника, Фредерик еще только поступает на службу, майору обещан орден… А этим богачам при их влиянии достаточно подать знак…
— А мой долг?.. — прошептал декан, уже начавший сдаваться.
— Долг свой ты уже и так исполнил, и даже слишком… Ты думаешь, Отманы простят тебе сегодняшние резкости?.. Послушай…
Она взяла его за руки и стала уговаривать. Неужели ему приятно будет, в его возрасте, снова разъезжать по свадьбам, по похоронам?.. Он сам всегда говорит: «Теперь я на самой вершине… на самой вершине…» Так пусть же он вспомнит, как трудно ему было на нее взбираться. А на восьмом десятке опять скатиться вниз — страшно даже подумать об этом.
— Голубка!..
Он делал последнюю попытку сопротивления, подсказанную ему чувством чести, ибо доводы жены лишний раз подтверждали то, что еще сегодня говорили ему коллеги по факультету, прогуливаясь с ним по лужайке, куда менее унылой и холодной, нежели неумолимый людской эгоизм. Да, мысль о том, что надо старыми ногами вновь взбираться на вершину, приводила его в ужас, в особенности — предвидение тех страшных сцен, тех бурь, которых не миновать в семье, если он решится на поступок, задуманный им после посещения Отманов. Но как признаться в своем поражении несчастной матери? Она обратилась к нему так доверчиво, он — ее единственная надежда, иной опоры у нее нет. И вот он, как и все, уклоняется от помощи, он вынужден отвернуться от этого великого горя или успокаивать ее расплывчатыми, лживыми обещаниями: «Подождите… Это всего лишь кризис… Господь не попустит…» Ах! Он превращается в пастыря лицемеров и трусов.
С этого дня старик Оссандон не знал покоя и уже не радовался, что достиг самой вершины. Совесть, зловещий соглядатай, садилась вместе с ним за стол, преследовала его по пятам, сопутствовала ему, когда он шел по грязному предместью Сен-Жак, поджидала его на бульваре Араго, куда он выходил после лекции. Он не решался даже работать в своем садике, хотя пришла пора посадок, потому что здесь угрызения совести особенно его терзали: за окном виднелось бледное лицо и заплаканные глаза матери, которая не теряла надежды, что ей поможет религия — религия, отнявшая у нее все, чем она жила.
Она давно уже стала замечать, что и декан ее сторонится, и даже не удивлялась этому» все ее друзья поступали так же. Одни покидали ее из страха, другие — от стыда, что ничем не в силах помочь и могут только сочувствовать ее горю. Находились и скептики, которым это приключение в духе Анны Редклиф[19] казалось неправдоподобным в современном Париже; такие люди покашвали головой чуть ли нё подозрительно: «Почем мы знаем, что кроется за всем этим?»
Конечно, Париж — город просвещенный, его воодушевляют прогресс и благородные идеи, но он легкомыслен и до крайности поверхностен. События набегают на него на стремительных и частых волнах, словно волны Средиземного моря, и каждая новая волна сметает обломки, вынесенные предыдущей. Тут нет ничего глубокого, ничего длительного. «Бедная госпожа Эпсен!.. Как это ужасно!..» Но пожар в магазине «Вселенная», женщина, разрезанная на куски, аккуратно завернутые в газету «Тан», самоубийство двух девочек Касарес — все это своей новизной быстро приковывало к себе внимание и отвлекало от вчерашней сенсации. Единственный дом, где несчастную мать принимали с неиссякаемой благожелательностью, смешанной с чувством благодарности, а именно — особняк на улице Везлей, и тот вдруг закрылся: получив конфиденциальный доклад о результатах следствия, которое велось в Корбее прокуратурой, граф д'Арло с супругой и дочкой уехал в Ниццу.
Доклад этот, составленный еще более ловко и изворотливо, чем доклад о деле Дамур, заключал в себе подробное описание замка, школ, Обители. К нему был приложен список
София Шальмет, 36 лет, уроженка Ла-Рошел.
Мария Сушот, 20 лет, из Пти-Пора.
Бастьенна Желино, 18 лет, из Атис-Мона.
Луиза Брон, 27 лет, из Берна.
Катрин Лоот, 32 лет, из Соединенных Штатов.
Что касается Элины Эпсен, то она разъезжает по делам общины по Швейцарии, Германии, Англии и не имеет Постоянного местожительства, однако поддерживает регулярную переписку с матерью.
Действительно, в последнее время благодаря пастору Бирку г-жа Эпсен получила возможность писать дочери, но она не знала,' куда направляются ее письма, потому что адрес надписывался в Пор-Совере. Сначала она писала гневные, отчаянные письма, полные душераздирающих призывов, упреков и даже угроз по адресу Отманов, но вскоре тон их изменился, ибо Элина отказывалась отвечать на оскорбления, которые наносились ее друзьям, ею уважаемым и достойным уважения. И теперь жалобы матери стали смиренными, робкими и состояли главным образом из описания ее одинокой, безотрадной жизни, но это отнюдь не смягчало холодного тона девушки* столь же безличного, как и ее почерк, который теперь стал однообразным, удлиненным, точно английский шрифт, без штрихов и нажимов. В своих письмах она сообщала о здоровье, восторженно и туманно говорила о служении богу, и задушевность, дочерний поцелуй заменялись в них каким-нибудь мистическим призывом, пламенным обращением ко Христу.
Трудно себе представить что-либо более странное, чем этот эпистолярный диалог, этот контраст между проповеднической методистской фразеологией и живыми человеческими словами: тут вели разговор земля и небо, но они были слишком разобщены и не понимали друг друга, все чувствительные струны были порваны и дрожали в пустоте.
Мать писала: «Бесценное дитя мое! Где ты? Что делаешь? А я вот думаю о тебе и плачу… Вчера был день поминовения усопших; я ходила на кладбище и нарвала на могиле бабушки букетик, который и посылаю тебе…
Дитя отвечало: «Благодарю тебя за память, но мне радостнее слиться душою на веки вечные с живым Спасителем, чем обладать этими жалкими цветами. Я горячо желаю, дорогая мама, чтобы ты обрела у престола божия всепрощение, мир и утешение, которые Он по милосердию своему готов ниспослать тебе…»
И все же ледяные, бесстрастные письма дочери составляли единственную драгоценность, которая еще оставалась у матери. Мать утирала слезы лишь для того, чтобы прочитать эти строки, и в ожидании этих писем, в надежде, которая рождалась у нее, когда она дрожащей рукой распечатывала конверт, она черпала силы, чтобы жить, чтобы не поддаваться тому крайнему отчая-, нию, которого так опасался добрый г-н Бирк: он боялся, как бы его несчастная подопечная не подстерегла карету г-жи Отман у подъезда, не уцепилась бы за нее, не стала бы кричать: «Где моя дочь?.. Где моя дочь?», — или не отправилась в Лондон, Базель, Цюрих, чтобы самой заняться расследованием дела, как ей посоветовали в конторе розысков.
— Бедная моя, бедный друг мой!.. Вы не представляете себе, к чему это приведет… — убеждал он.
Эти поездки, предпринятые вслепую, принесут полное разорение. Еще опаснее какая-нибудь резкая выходка в Париже — плодом ее будет только тюрьма или еще того хуже. Бирк не говорил, что именно, но загадочный взгляд его больших глаз и его встопорщенная апостольская борода выражали ужас, который сразу же передавался и несчастной матери. Тут Бирк брал ее руку в свои, тяжелые, влажные, пахнувшие помадой, которой были смазаны его холеные кудри, и начинал успокаивать, уговаривать ее:
— Предоставьте действовать мне… Я тут, я остаюсь здесь только ради вас… Доверьтесь мне… Вашу