жизни, она лепетала:
— Больше не уходи, хорошо?.. Мне было так тяжело!..
Не отпуская ее, чтобы лаской смягчить свои упреки, она рассказывала о своем безысходном горе, об отчаянных поисках и о том, как ее собирались засадить в дом для умалишенных.
— Перестань, перестань!.. — говорила Элина. — Бог благословил меня вернуться. Возблагодарим его и не будем роптать…
— Да, ты права…
Теперь, когда дочь вернулась, она готова была все забыть. Если бы даже в эту минуту вошел подлец Бирк, она поцеловала бы этого бородатого Иуду… Подумать только! Элина с ней, при ней, она слышит ее шаги в ожившей квартире, все ставни раскрыты настежь. Ходить следом за ней из комнаты в комнату, помогать ей открывать саквояжи и шкафы и расставлять по местам вещи, сидеть за наскоро приготовленным обедом, обмениваясь, как некогда, рукопожатиями и взглядами, тянуться к ней через стол и обнимать ее! Какая обида, какой гнев устоят перед таким блаженством!
Из сада, позлащенного лучами прекрасного заката, доносился смех детей Лори-они играли и взапуски разоряли клумбы и грядки, с тех пор как на заколоченном флигеле пастора появилось большое объявление: «Сдается внаем». Но Элина не думала о них, она даже не отличала их крики от чириканья воробьев, которые перелетали с ветки на ветку, а г-жа Эпсен, не зная ее дальнейших намерений, не решалась заговорить о прошлом, боялась вспугнуть, разбить это хрупкое и упоительное счастье. Такой восторг иной раз испытываешь в волшебном сне.
Разговор коснулся декана. Бедняга! Как ему, вероятно, тяжело было расстаться с этим безмятежным уголком, с садом, который он посадил собственными руками, с дорогими его сердцу махровыми розами и старой вишней, с которой он благоговейно снимал несколько кисленьких ягод — подлинно парижских вишен, покрытых такой густой черной пылью, что их приходилось мыть и перетирать, прежде чем подать к столу. Г-жа Эпсен представляла себе, как престарелые супруги уезжают вслед за своей мебелью, так же одряхлевшей и так же мечтающей о покое, как и ее хозяева; она представляла себе, как старики приютились в провинции, у женатых сыновей, в ожидании скромного прихода и в ожидании многих лишений, которые неизбежны на первых порах. И все это из-за нее, все это в наказание за то, что он один во всем Париже осмелился поднять голос против бессердечия и несправедливости.
— Ах, Линетта, слышала бы ты его проповедь!.. Как это было прекрасно! Как будто слышался голос самого бога! Ты бы, негодница, сразу вернулась домой…
Боясь рассердить дочь, она схватила ее руку и поцеловала ее над столом.
— Ты понимаешь?.. Я шучу!..
Элина молчала; она слушала рассеянно, погруженная в свои мысли, и ее изможденное лицо подергивалось усталой, страдальческой гримаской. Мать думала: «Это она после дороги…»-и все же, несмотря на молчаливость дочери, настойчиво расспрашивала ее, все хотела узнать, откуда она приехала, но та отвечала туманно и неохотно… В Цюрихе она месяц проболела».. В Манчестере ей удалось сделать много добра… Время от времени она роняла фразу из Библии, какое-нибудь благочестивое назидание: «Пострадаем, мама, вместе со Христом и удостоимся царствия небесного». А мать снова думала: «Славная моя крошка! Лина! Они мне ее подменили…»
Но главное, что дочь опять дома, что она тут, рядом, в своей комнатке. Она рано ушла к себе, сославшись на усталость, а г-жа Эпсен долго еще хлопотала; ей хотелось как можно скорее все восстановить, вернуться к привычкам, которые так давно были нарушены, но она то и дело переставала суетиться и предавалась упоительному чувству вновь обретенного покоя и довольства после стольких дней, проведенных в отчаянии и одиночестве.
Улица спала. Из-за деревьев сада долетал бой часов на колокольне св. Иакова, а из танцевальной залы Бюлье доносились прерывистые звуки скрипок. У Элины все затихло. Но свет еще горел. «Забыла, должно быть, погасить…»- подумала г-жа Эпсен и тихонько вошла к дочери. Девушка стояла на коленях на полу, голова ее была откинута назад, напряженные руки молитвенно простерты. При стуке отворившейся двери она сказала, не оборачиваясь, резким тоном:
— Мама! Оставь меня наедине с господом…
Мать бросилась к ней в безумном порыве, обняла:
— Нет, нет, не надо, дитя мое!.. Не сердись!.. Неужели ты опять уйдешь?..
И вдруг, разжав объятия, она грузно опустилась на колени:
— Хочешь, будем вместе молиться?.. Говори! Я стану повторять за тобою…
Когда солнце заливает дом, его хватает на все этажи. Неужели это относится и к счастью? Два дня спустя после возвращения Элины от Лори пришло письмо, в котором он сообщал, что получает наследство своих родственников Гайетонов. Капитал их был помещен в пожизненную ренту, но остался дом, который он рассчитывает продать; достанется ему и виноградник с хутором, где он думает поместить детей, Ромена и Сильваниру. Оттуда он и пишет — из комнаты страдалицы жены, из комнаты с видом на огромную башню замка. Морис будет учиться в Амбуазе и готовиться к поступлению в Морское училище. Бедный малый, жертва призвания!.. Покончив с этими новостями, Лори-Дюфрен робко добавлял в постскриптуме:
«Вы вновь обрели свою дочь. Думаю, что если бы из этой огромной радости выпало что-нибудь и на мою долю, то Вы об этом написали бы. Но мне хочется, чтобы Вы знали и передали ей, что в моем сердце ничего не изменилось и что у детей по-прежнему нет матери».
Вот ответ г-жи Эпсен во всем трогательном простодушии и со всеми его иностранными оборотами:
«Лори, друг мой! Это моя дочь, и это больше не моя дочь. Она ласковая и послушная, на все согласная, но она холодная, чужая, в ней что-то разбито. Понимаете, с сердцем у нее плохо. Иногда я ее обнимаю, прижимая к себе, чтобы ее согреть. Я ей кричу: «У меня ты одна на свете, дорогая моя девочка!.. А что это такое жизнь, если не любить друг друга?» Она мне не отвечает ничего или говорит, что нужно любить друг друга во Христе и заботиться лишь о спасении души. Она только этим и занята, у нас все время в том и проходит, что мы молимся и читаем душеспасительные книги.
В первые дни она повидалась со всеми нашими друзьями, всюду бывала, а теперь никуда не ходит и даже не думает давать уроки. Я не знаю, что она собирается делать, и пока работаю за двоих. И буду работать, сколько она пожелает: с тех пор как она вернулась, мне снова двадцать лет… Насчет Вас дело тоже обстоит нехорошо. Когда я получила Ваше письмо, я привела к ней Фанни, которую она еще не видела. Я надеялась, что при виде прелестной девочки, ее милого личика и шелковистых волос, которые она так любила расчесывать, ее сердце будет тронуто. Так вот нет же, она ее приняла как чужую, равнодушно поцеловала, как целует меня, и пока она говорила ей о боге, о том, что бедной крошке надо читать Евангелие, бедняжка только дрожала и прижималась ко мне…
И все же я не теряю надежды вылечить дочь от этой страшной болезни — равнодушия ко всему; все это исправит время и ласка. Вот, например, сегодня я всю ночь втихомолку плакала, ведь тяжело заживо хоронить свое дитя. Мне послышалось, будто кто-то стонет. Я встала, бросилась к Лине; она лежала в темноте, но не спала. «Что с тобой, дорогая?» «Ничего, решительно ничего…» Однако, целуя ее, я почувствовала, что ее щеки мокры от слез.
Ах, друг мой, можно ли представить себе что-нибудь печальнее, чем мать и дочь, которые молча плачут в ночной тьме?.. Как-никак, она плакала; может быть, в ней оживает сердце? А если она вернет мне свое сердце, то вернет его и Вам и Вашим детям…»
Было 15 июля; прошло три недели с того дня, как Элина возвратилась к матери. Г-жа Эпсен отправилась попрощаться с последней своей ученицей, еще остававшейся в городе, и по пути зашла к Маньябосам, чтобы узнать, как они поживают.
— Плохо, совсем плохо… — прохрипел похоронный оратор, полулежа в кресле. У него совсем пропал голос. Потом он с трудом повернулся к жене, безмолвно орошавшей слезами синюю рясу св. Ригобера: — Главное, прошу тебя: никаких речей над моей могилой… Не желаю… Никто из них двух слов связать не умеет.
Потом, вдохновившись при воспоминании о национальном празднике, отмечавшемся накануне, он продолжал:
— Ну что, госпожа Эпсен, видели?.. Какое великолепие!.. Вдоволь песен попели!:. До чего было весело!