оттого что в изгнании обидчивость превращается в ранимость.

На трибуне Декарта — каждая трибуна носит имя статуи, поставленной над ней — вестфальский король хранит горделивую осанку, которая еще резче подчеркивает неподвижность его глаз: они глядят, но не видят. В одну сторону он посылает улыбку, в другую кланяется. Он постоянно озабочен тем, чтобы скрыть свою неизлечимую слепоту. И в этом ему со всей своей преданностью помогает дочь, высокая, тонкая девушка, словно сгибающаяся под тяжестью золотистых кос, цвет которых она тщательно скрывает от отца. Слепой отец любит только брюнеток.

— Если б ты была блондинкой, — говорит он иногда, проводя рукой по волосам принцессы, — мне кажется, я бы тебя меньше любил.

Эта чудесная пара идет путем изгнания с достоинством, с гордым спокойствием, точно гуляет по королевскому парку. Когда Фредерика падает духом, она вспоминает о слепце, которого водит эта чистая девушка, и черпает силы в исходящем от них обоих лучезарном очаровании.

Там, дальше, пышнотелая галисийская королева в чалме из блестящего атласа, с налитыми румяными щеками, похожая на толстокожий красный апельсин. Она держится развязно, отдувается, обмахивается веером, хохочет, болтает с еще не старой женщиной в белой мантилье, — у женщины в мантилье печальное и доброе лицо, на котором слезы провели бороздки от слегка покрасневших глаз к бескровным губам. Это герцогиня Пальмская, прелестное существо, отнюдь не созданное для треволнений и страхов, испытываемых ею по милости самодержца-головореза, самодержца-разбойника, с которым она связала свою жизнь. Он тоже тут, этот верзила, он фамильярно просовывает между двумя дамами свою черную блестящую бороду; на его лице, успевшем загореть, пока он учинял последнюю свою вылазку, так же дорого ему обошедшуюся и такую же неудачную, как и предыдущие, написано, что он бабник. Когда-то он играл в короля, в его жизни были придворные, были празднества, женщины, благодарственные молебны, шествия по цветам. Он гарцевал, повелевал, танцевал, разговаривал не только на языке чернил, но и на языке пороха, проливал кровь, сеял ненависть. Проиграв сражение, первым бросив клич: «Спасайся, кто может!» — герцог бежал во Францию: здесь он собирался с силами, вербовал новых сторонников, чтобы было кого послать на убой, прокучивал миллионы и щеголял в особом костюме, приспособленном для дорожных приключений: в сюртуке с талией в рюмочку, с пуговицами и шнурами, придававшими ему вид цыгана. В его ложе шумная молодежь надсаживается-кричит с бесцеремонностью придворных королевы Помаре{48}, идет жаркая перестрелка словами, произносимыми на непонятном языке, грубо и хрипло, фамильярностями, обращениями на «ты», смысл которых шепотом разгадывается в зале.

Странно вот что: лучшие места нарасхват, принцы крови — и те сидят в амфитеатре, а одна маленькая ложа, ложа Боссюэ, пуста. Все задают друг другу вопрос: кто еще должен прибыть, кто из важных сановников, кто из государей, находящихся проездом в Париже, так запаздывает, что придется, очевидно, начать без него? Уже на старинных часах бьет час. Снаружи доносится отрывистая команда: «На кра-ул!» — и под механический лязг ружейных приемов в настежь распахнутые высокие двери торжественно входят «словесность, науки, искусства».

Обращает на себя внимание то обстоятельство, что даже самые старые из этих светил, живые, подвижные, сохранившиеся, если можно так выразиться, из принципа, по традиции, всячески молодятся, стараются показать юношескую прыть, тогда как те, кто помоложе, те, у кого почти еще нет седых волос, держатся степенно и чинно. Впечатления чего-то величественного не создается — мешают прилизанность современных причесок и черное сукно сюртуков. Парик Буало или Ракана{49} , написанные речи которого рвала его левретка, имел, по всей вероятности, более внушительный вид и больше подходил к строгому стилю увенчанной куполом залы. Некоторую живописность вносят два-три фрака с академическими пальмами, располагающиеся на самом верху, за столом, на котором стоит стакан со сладкой водой. Один из фраков произносит священные слова:

— Разрешите открыть заседание.

Однако он может сколько угодно объявлять, что заседание открыто, все равно никто ему не верит, да он и сам этому не верит. Он прекрасно знает, что обстоятельный доклад о монтионовских премиях{50}, который певуче и звучно промодулирует один из самых больших говорунов во всей Академии, — это еще не настоящее заседание.

То был образец академической речи, написанной в академическом стиле, с неизбежными «отчасти» и «так сказать», заставляющими мысль все время возвращаться назад, точно святошу на исповеди, в сотый раз принимающуюся перечислять все свои грехи; в стиле, украшенном арабесками, завитушками, затейливыми росчерками каллиграфа, извивающимися между строчками, чтобы прикрыть, чтобы заполнить их пустоту; в стиле, требующем от слушателей особой сосредоточенности, в стиле, который здесь так же обязателен, как фраки с зелеными пальмами. При других обстоятельствах публика, обычно собирающаяся в стенах Академии, млела бы от этой проповеди. Как бы она била копытами, как бы она радостно ржала от иных выкрутасов, стараясь угадать, в чем будет заключаться последний штрих! Но сегодня все охвачены нетерпением, все пришли не на этот скромный литературный праздник. Надо видеть, какая презрительная скука написана на аристократических лицах тех, кто присутствует на этом смотру смиренной самоотверженности, испытанной преданности, на смотру людей незаметных, которые пробираются, пригнувшись, по устаревшей, путающейся в мелочах фразеологии, так же как они поневоле пробираются у себя в провинции по узким, вымощенным плитами, неосвещенным закоулкам. Плебейские имена, потертые сутаны, старые синие блузы, выгоревшие на солнце, вылинявшие от стирки, захолустные села, где взор мгновенно обнимает остроконечную колокольню и низкие стены домов, проконопаченные сухим коровьим навозом, — все это, вызванное издалека, попавшее в высшее общество, конфузится, стесняется холодного света, которым освещена зала, нескромная, как витрина фотографа. Благородное собрание удивляется, что среди простонародья так много хороших людей... Еще?.. Еще?.. Значит, люди не разучились страдать, жертвовать собой, проявлять героизм?.. Завсегдатаи клубов уверяют, что это смертельно скучно. Колетта Розен подносит к носу флакончик с духами, — ей кажется, что от всех этих стариков, от всех этих бедняков «пахнет муравейником». Скука испариной выступает на лбах, сочится из стен. Докладчик начинает понимать, что он утомил слушателей, и ускоряет смотр.

Ах, бедная Мари Шале из Амберье-ле-Комб, ты, кого местные жители прозвали святой, ты, на протяжении пятидесяти лет ухаживавшая за своей разбитой параличом теткой, ты, вытиравшая носы восемнадцати двоюродным братцам, подкармливавшая, укладывавшая их спать, и вы, досточтимый аббат Бурилью, священник прихода Св. Максима-на-Горе, вы, во всякую погоду отправлявшийся в горы, дабы оказать помощь и принести утешение сыроварам! Вы и не подозревали, что Французская академия увенчает ваши усилия публичной наградой, стыдясь и презирая вас, что ваши имена кто-нибудь пробормочет, прошамкает и что, пропущенные мимо ушей, они потонут в невнимании, в нетерпеливом и насмешливом шепоте! Финал речи — это бегство с поля сражения. И, для того чтобы легче было удрать, беглец бросает оружие и ранец, наполненный проявлениями героизма и ангельской добротой, — докладчик без малейших угрызений совести швыряет все это в ров, ибо он знает, что завтрашние газеты напечатают его речь полностью и что не пропадет ни одна из его цветистых фраз, закрученных так же старательно, как закручивают в папильотки пряди волос. Вот и конец. Жидкие аплодисменты, облегченные вздохи. Несчастный оратор садится, вытирает пот, принимает поздравления двух-трех собратьев — последних весталок, хранящих академический стиль. Пятиминутный перерыв, в зале раздается нечто подобное отфыркиванью застоявшихся лошадей, публика встает, разминает затекшие члены.

Затем воцаряется мертвая тишина. Еще один зеленый фрак поднимается с места.

Это светлейший Фицрой. Каждый волен любоваться им, пока он приводит в порядок бумаги на покрытом сукном столике. Этому щуплому, узкоплечему, сутулому, рахитичному человеку со связанными движениями длинных, с выпирающими локтями рук всего пятьдесят лет, но ему смело можно дать семьдесят. На изношенном, нескладном туловище — маленькая головка; бледность одутловатого лица с неправильными чертами проступает меж редких бакенбард, жидких, как волосики на голове, скорее напоминающих птичий пух. Помните в «Лукреции Борджиа»{51} Монтефельтро, выпившего яд папы Александра? Он проходит в глубине сцены — облезлый, разбитый, трясущийся, стыдящийся собственного существования. Светлейший Фицрой отлично мог бы сыграть эту роль. Бедняга в рот не брал яда Борджиа, а равно и каких-либо других напитков, но он потомок чудовищно древнего рода, в котором совсем не было смешанных браков, — то был отпрыск растения с истощенными

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату