робкий, слабый, пошел к столику за журналом. Но, потянувшись к журналу, он нечаянно толкнул пациента, и тот бросил на него такой холодный, такой враждебный взгляд, что мальчик с пустыми руками вернулся на место и потом уже сидел не шевелясь, склонив голову набок, в неспокойной позе юного слепца, придававшей ему сходство с птичкой на ветке.
Жизнь поистине замирает во время таких ожиданий у входа в кабинет знаменитого врача, и это оцепенение прерывается лишь чьим-нибудь вздохом, кашлем, шуршаньем поправляемого платья, приглушенным стоном и звонками, ежеминутно возвещающими приход новых больных. Некоторые из вновь пришедших, отворив дверь и увидев, что все полно, тут же с испугом затворяют ее, но после собеседования, после непродолжительных пререканий со слугой снова входят в приемную и покорно ждут. Дело в том, что Бушро никому никаких льгот не предоставляет. Он делает исключение лишь для своих парижских или провинциальных собратьев, которые приводят к нему больных. Только они имеют право передать ему свою карточку, только их принимает он вне очереди. Они выделяются внушительным видом, непринужденной манерой держаться, они нервно ходят по комнате, смотрят на часы, выражают удивление, что пробило двенадцать, а в кабинете еще никакого шевеления. Между тем больные разного чина и звания все подходят и подходят: тут и грузный, заплывший жиром банкир, которому слуга спозаранку занимает место на двух стульях, тут и мелкий служащий, который убеждает себя: «Сколько бы это ни стоило, а я непременно покажусь Бушро...» Тут выставка всевозможных туалетов, всевозможных форм одежды, тут и нарядные шляпы, и матерчатые чепцы, рядом с лоском атласа — реденькие черные платьишки. Но красные от слез глаза, нахмуренные лбы, страх и тоска, написанные на лицах, свидетельствуют о том, что в приемной знаменитого парижского врача все равны.
Одним из последних входит желтоволосый, загорелый, широколицый и широкоплечий крестьянин, сопровождающий маленькое рахитичное существо, одной рукой опирающееся на крестьянина, а другой — на костыль. Отец принимает умилительные предосторожности, сгибает под новой блузой свою и без того согнутую пахотою спину, шевелит своими толстыми пальцами, старается как можно лучше усадить ребенка.
— Так ничего?.. Сядь поудобней... Дай-ка я подложу подушку...
Он говорит громко, не стесняясь, всех беспокоит, если ему нужен стул или табурет. Зажав костыль между колен, кривобокий мальчик с облагороженными страданием чертами лица робко молчит. Наконец оба устроились, и крестьянин смеется, хотя у самого глаза полны слез:
— Ну, вот мы и добрались... Это, брат, всем врачам врач!.. Он тебя вылечит.
Затем он, улыбаясь, обводит глазами собравшихся, но его улыбка наталкивается на холодную жесткость лиц. Одна только дама в черном, тоже с ребенком, смотрит на него дружелюбно, и хотя вид у нее довольно гордый, все же он решается заговорить с ней и рассказывает ей о себе: его фамилия — Резу, он огородник из Валантона, его жена все хворает, и, на беду, дети пошли не в него, здоровяка, силача, а в нее. Трое старших умерли от какой-то костной болезни... Младший поначалу рос хорошо, а недавно и у него чтой-то случилось с бедром... Ну, тогда они положили на тележку матрас и поехали к Бушро.
Рассказывает он обстоятельно, с крестьянской степенностью, соседка, растроганная, внимательно слушает его, а в это время двое маленьких калек, которых болезнь сближает и, несмотря на то что один из них в блузе и шерстяном шарфе, а другой закутан в дорогие меха, придает им печальное сходство, с любопытством разглядывают друг друга...
Но вот по зале пробегает трепет, на лицах сквозь бледность проступает краска, головы поворачиваются к высокой двери, за которой слышатся шаги, стук передвигаемых кресел. Он здесь, он приехал. Шаги приближаются. Кто-то решительным движением распахивает дверь, и в ее проеме появляется человек среднего роста, коренастый, плечистый, лысый, с грубыми чертами лица. Его изучающий все эти недавние и застарелые недуги взгляд, которым он охватывает приемную, встречается со множеством устремленных на него беспокойных взглядов. Кто-то проходит к нему в кабинет, дверь затворяется.
— А он, видать, не больно ласков, — вполголоса замечает Резу и, чтобы придать себе бодрости, принимается рассматривать тех, кто попадет на прием раньше. До него еще уйма народу, и ждать ему еще много времени, а время здесь отмечается громким протяжным боем старинных провинциальных часов с фигурой Полигимнии да редкими появлениями доктора на пороге его кабинета. После каждого его появления чье-нибудь место освобождается, в зале возникает движение, какой-то проблеск жизни, а потом кратковременное оживление сменяется все той же угрюмой неподвижностью. Мать еще ни с кем не сказала ни слова, так и не подняла вуаль, и ее молчание, за которым, быть может, скрывается мысленная молитва, так внушительно, что крестьянин больше не решается к ней обратиться, — теперь он тоже молчит и лишь по временам тяжело вздыхает. Потом он лезет в один из бесчисленных своих карманов, вынимает бутылочку с молоком, стаканчик, медленно, аккуратно развертывает бумагу, достает сухарик и предлагает мальчику «пожевать». Мальчик обмакивает губы в молоко, затем отталкивает и сухарь и стаканчик:
— Убери, убери!.. Я не хочу есть...
А Резу, глядя на это исхудалое, измученное личико, думает о трех старших детях, которым тоже не хотелось есть. От одной этой мысли на глаза у него навертываются слезы, щеки начинают дрожать, и вдруг он говорит:
— Сиди смирно, малыш... А я пойду посмотрю, как там наша тележка.
Он уже несколько раз выходил на улицу, чтобы убедиться, что тележка стоит на месте, у самого тротуара, и всякий раз возвращался улыбающийся, повеселевший, воображая, что никто не замечает, как покраснели у него глаза и как посинели у него щеки оттого, что он изо всех сил тер их кулаками, чтобы не видно было следов непрошеных слез.
Часы идут медленно и уныло. В приемной темнеет, от этого лица кажутся бледнее, раздраженнее, а в глазах, обращенных на бесстрастного Бушро, через некоторые промежутки времени вырастающего на пороге, читается еще более жаркая мольба. Валантонец сокрушается, что домой они попадут поздно ночью, что жена будет беспокоиться, что мальчишке будет холодно. Он так живо все это переживает и с таким трогательным простодушием, во всеуслышание выражает свои чувства, что, когда, по прошествии пяти бесконечных часов, очередь доходит до матери с сыном, они уступают ее славному Резу.
— Вот спасибо, сударыня!..
В это мгновенье дверь кабинета отворяется, и Резу не успевает излить свою благодарность. Он подхватывает ребенка, сует ему костыль и, взволнованный, возбужденный, не замечает, как дама что-то кладет бедному калеке в руку.
— Это вам... вам... — шепчет она.
О, каким долгим кажется матери и сыну это последнее ожидание, еще более тягостное, оттого что уже вечереет, как леденит им душу страх! Наконец наступает их очередь. Они входят в просторный длинный кабинет, освещенный выходящим на площадь широким и высоким окном, несмотря на поздний час все еще светлым. Бушро принимает за простым столом — такие столы бывают у сельских врачей и у канцеляристов. Он сидит спиной к свету, падающему на вошедших — на женщину, у которой, как оказалось, когда она подняла вуаль, молодое энергичное лицо, румяные щеки и усталые глаза, усталые от бессонных, полных горестного раздумья ночей, и на мальчика, опустившего голову, по всей вероятности, оттого, что его раздражает свет.
— Что у него? — с участливой ноткой в голосе, отеческим жестом привлекая мальчика к себе, спрашивает Бушро, скрывающий под чисто внешней суровостью необычайную отзывчивость, которую не могла притупить даже сорокалетняя практика.
Мать, прежде чем ответить, делает знак мальчику отойти подальше, а затем красивым низким голосом, с каким-то непонятным акцентом, начинает рассказывать, как ее сын в прошлом году вследствие несчастного случая потерял правый глаз. В настоящее время внушает тревогу левый: наблюдается помутнение, мелькание, заметное ослабление зрения. Ей советуют во избежание полной слепоты удалить мальчику мертвый глаз. Соглашаться ли ей на это? Вынесет ли он операцию?
Бушро, облокотившись на ручку кресла, уставив свои маленькие живые глазки, глазки типичного туренца, на эту женщину, на презрительные складки в углах ее губ, ярких от природы, губ, к которым никогда не прикасалась помада, внимательно слушает. Потом говорит:
— Подобные операции, сударыня, делаются ежедневно и кончаются вполне благополучно, если не считать некоторых совершенно исключительных случаев... Я уже двадцать лет служу в Ларибуазьер, и за