Глава XI САХАРНОЕ СЕРДЦЕ
Вот уже два месяца, как Жак уехал, а о возвращении его все еще не было и речи. Мадемуазель д'Аквиль умерла. Маркиз, облачившись в траур, в сопровождении своего секретаря совершает путешествие по всей Италии, не прерывая ни на один день ужасную диктовку своих мемуаров. Жак, перегруженный работой, едва находит время писать брату несколько строк из Рима, из Неаполя, из Пизы, из Палермо. Но если штемпеля этих писем меняются очень часто, текст их остается почти неизменным. «Работаешь… Как чувствуют себя Чёрные глаза… Как идет продажа книги… Появилась ли, наконец, статья Гю-става Планша… Бываешь ли ты у Ирмы Борель…» На все эти вопросы Малыш неизменно отвечал, что он много работает, что продажа его книг идет очень хорошо, что Чёрные глаза чувствуют себя прекрасно; что Ирмы Борель он больше не видел и ничего не слышал о Гюставе Планше…
Что же во всем этом было правдой?.. Последнее письмо, написанное Малышом в одну лихорадочную, бурную ночь, нам все объяснит:
„
Воскресенье. Десять часов вечера.
Жак, я тебе солгал. Вот уже два месяца, как я не перестаю тебе лгать. Я пишу тебе все время, что работаю, но вот уже два месяца, как моя чернильница совершенно суха. Я пишу тебе, что продажа моей книги идет хорошо, а между тем за два месяца не продано ни одного экземпляра. Я пишу тебе, что больше не вижусь с Ирмой Борель, а между тем я уже два месяца не расстаюсь с ней. Что же касается Чёрных глаз увы!.. О, Жак, Жак, зачем я не послушался тебя, зачем вернулся к этой женщине?..
…Ты был прав: это авантюристка. Форменная авантюристка. Вначале она показалась мне умной. Но я ошибся… Она только повторяет чужие слова. У нее нет ни ума, ни души. Она лжива, цинична, зла. Я видел, как она в припадке гнева набрасывалась на свою негритянку, била ее хлыстом и, свалив на пол, топтала ногами. Не веря ни в бога, ни в черта, она вместе с тем слепо верит предсказаниям ясновидящих и гаданью на кофейной гуще… Что же касается ее драматического таланта, то сколько бы она ни брала уроков у своего горбатого дегенерата и сколько бы ни держала во рту резиновых шариков, я убежден, что ее не примут ни в один театр. Зато в своей частной жизни — она большая комедиантка…
…Как я попал в лапы такого существа, я, любящий доброту и безыскусственность, — этого я не могу тебе объяснить, бедный мой Жак. Могу только тебе поклясться, что я, наконец, вырвался от нее и что теперь все кончено, кончено, раз навсегда… Если бы ты только знал, до чего Я был подл, что она со мной проделывала… Я рассказал ей всю свою жизнь. Я говорил ей о тебе, о нашей матери, о Чёрных глазах… Можно умереть со стыда… Я отдал ей всё своё сердце, раскрыл ей всю душу, всю свою жизнь, но она меня в свою жизнь не посвятила… Я не знаю ни кто она, ни откуда… Однажды я спросил ее, была ли она замужем. В ответ она только рассмеялась. Ты помнишь, я говорил тебе о маленьком шраме в удолке ее губ. Так вот: это результат удара ножом, который нанесли ей на её родине, на острове Куба. Мне захотелось узнать, кто это сделал, и она совершенно просто ответила: «Один испанец по имени Пачеко», и ни слова больше. Глупо, не правда ли? Разве я знаю его, этого Пачеко? Неужели она не могла объяснить мне подробнее?.. Удар ножом — разве это такая простая, естественная вещь, черт возьми?! Но дело в том, что все окружающие ее артисты создали ей репутацию необыкновенной женщины, и она очень дорожит ею… О, эти художники, милый мой! Я их всех проклинаю. Знаешь, эти люди, в силу того, что они живут в мире статуй и картин, в конце концов начинают воображать, что на свете нет ничего другого. Они всегда говорят вам только о формах, линиях, красках; о греческом искусстве, Парфеноне,[56] о разного рода барельефах.
Они разглядывают ваш нос, ваши руки, ваш подбородок. Интересуются только тем, характерно ли ваше лицо и к какому типу оно приближается. Но о том, что бьется в человеческой груди, о наших страстях, о наших слезах, о наших волнениях и страданиях они думают не больше, чем о мертвом козленке. Что касается меня, то эти милые люди нашли, что в моей голове есть что-то характерное, по в моей поэзии— ничего. Они здорово подбодрили меня, нечего сказать!..
…В начале нашей связи эта женщина решила, что нашла во мне какое-то маленькое чудо, великого поэта мансард. И до чего же она меня изводила этой своей мансардой! Позже, когда ее кружок доказал ей, что я только бесталанный дурак, — она оставила меня при себе за мою типичную голову. Нужно тебе, кстати, сказать, что тип моей головы изменялся в зависимости от посетителей «салона» Ирмы Борель. Один из ее художников, находивший, что у меня итальянский тип, заставил меня позировать для пиффераро,[57] другой — для алжирского продавца фиалок; третий… но всего не припомнишь. Большею частью я позировал у нее, в ее квартире, и, чтобы угодить ей, оставался весь день в своем мишурном наряде и фигурировал в ее салоне рядом с какаду. Много часов провели мы таким образом — я в костюме турка, с длинной трубкой во рту, на одном конце ее кушетки; она — на другом ее конце, декламируя со своими резиновыми шариками во рту и прерывая по временам свою декламацию для того, чтобы сказать: «До чего у вас характерная голова, дорогой мой Дани-Дан!» Когда я бывал турком, она называла меня «Дани-Дан»; когда итальянцем — «Даниэлло», но просто Даниэлем — никогда… Между прочим, я буду иметь честь фигурировать в образе этих двух типов на предстоящей выставке картин. В каталоге будет стоять: «Молодой пиффераро» — собственность госпожи Ирмы Борель. «Молодой феллах» — собственность госпожи Ирмы Борель. И это буду я… Какой позор!
…Я должен прервать свое письмо, Жак. Пойду открою окно, чтобы подышать свежим воздухом. Я задыхаюсь. Я точно в тумане…
…Одиннадцать часов.
Свежий воздух благотворно подействовал на меня. Я буду продолжать письмо при открытом окне. Темно.
Идет дождь. Звонят колокола. Как печальна эта комната! Милая маленькая комната! Как я любил ее когда-то, и как тоскливо мне в ней сейчас. Это она мне ее испортила, — она слишком часто бывала в ней. Ты понимаешь, — я был у нее здесь под рукой, в одном с ней доме; ей это было удобно. Да, эта комната давно уже перестала быть рабочей комнатой…
…Был ли я дома или нет, она входила ко мне в любое время и рылась во всех моих вещах. Однажды вечером я застал ее шарящей в том ящике, в котором хранилось все самое для меня драгоценное в жизни: письма нашей матери, твои, Черных глаз… последние — в том золоченом ящике, который ты хорошо знаешь. Когда я вошел в комнату, Ирма Борель держала этот ящичек в руках и собиралась открыть его. Я успел кинуться к ней и выхватить его из ее рук.
— Что вы тут делаете?! — вскричал я в негодовании…
…Она приняла свою самую трагическую позу.
— Я не решилась тронуть писем вашей матери; но эти письма принадлежат мне, и я хочу их иметь… Отдайте мне этот ящичек!
— Что вы хотите с ним делать?..
— Прочитать те письма, которые в нем лежат…
— Никогда, — сказал я. — Я ничего не знаю о вашей жизни, тогда как моя известна вам во всех ее подробностях.
— О, Дани-Дан! (Это был день турка.) О, Дани-Дан, неужели вы можете ставить мне это в упрек? Разве вы не входите ко мне во всякое время? Разве вы не знаете всех, кто у меня бывает?..
…Говоря это самым ласковым, вкрадчивым голосом, она пыталась взять у меня ящичек.
— Ну, хорошо, — сказал я, — раз вы так хотите, я позволю вам его открыть, но с одним условием…
— С каким?
— Вы скажете мне, где вы бываете ежедневно от восьми до десяти часов утра.
…Она побледнела и взглянула мне прямо в глаза.;. Я никогда еще не говорил с ней об этом, но не потому, что мне не хотелось этого знать. Эти таинственные утренние исчезновения интриговали и беспокоили меня так же, как и ее шрам, как Пачеко, как и вся ее странная жизнь. Мне хотелось это знать, и в то же время я боялся узнать… Я чувствовал, что под этим кроется какая-то грязная тайна, которая заставит меня обратиться в бегство… Но в этот день, как ты видишь, у меня хватило смелости спросить ее.