чужих руках, здесь им утрачен кредит. Он говорил о том, что вся его жизнь висит на волоске в ожидании решения Палаты, о влиянии Эмерленга на докладчика-адвоката и необходимости принести в эту минуту все свое самолюбие в жертву столь важным для них обоих интересам. Он говорил с жаром, стараясь убедить ее, увлечь. Но она ему ответила: «Я не поеду», — как будто речь шла о не имеющей значения прогулке, слишком долгой и потому для нее утомительной.
Он весь дрожал:
— Нет-нет, я не верю, что вы это серьезно!.. Не забывайте, что речь идет о моем состоянии, о будущем наших детей, об имени, которое вы носите… Все зависит от этого шага, и вы не можете мне отказать!
Если бы он продолжал говорить ей в таком духе до самого вечера, все равно он в конце концов натолкнулся бы на то же упрямство, твердое, непоколебимое. Она урожденная Афшен, она не поедет с визитом к рабыне.
— Право же, милая моя, — грубо крикнул он, — эта рабыня куда лучше вас! Своим умом она удвоила состояние мужа, а вот вы…
Впервые за все двенадцать лет их совместной жизни Жансуле осмелился в разговоре с женой повысить голос. Устыдился ли он преступного оскорбления величества или понял, что эта фраза может образовать между ними непроходимую пропасть? Так или иначе, он сразу переменил тон. Опустившись перед кроватью на колени, он сказал с той нежной шутливостью, с помощью которой пробуют уговорить детей:
— Марта, малютка, ну, пожалуйста!.. Встань и оденься! Ведь я прошу об этом ради тебя же самой, ради твоем роскоши, твоего благополучия… Что будет с тобой, если из-за каприза, из-за злого упрямства мы окажемся обреченными на нищету?
Слово «нищета» не доходило до сознания левантинки. О нищете можно было говорить при ней так, как при малышах говорят о смерти. Это слово не пугало ее, потому что она не знала, что это такое. Притом ей уж очень хотелось остаться в кровати, в своей джеббе. И, чтобы утвердиться в своем решении, она зажгла новую папиросу от той, которую докуривала.
Пока Набоб осыпал свою «дорогую женушку» извинениями, просьбами, мольбами, обещая ей жемчужную диадему в сто раз лучше той, которая у нее была, если только она пойдет, она смотрела, как поднимается к расписанному потолку усыпляющий дымок, словно обволакивавший ее и сообщавший ей невозмутимое спокойствие. В конце концов, упершись, как в каменную стену, в этот отказ, в это молчание, в это упрямое выражение лица, Жансуле дал волю своему гневу.
— Идем! — вскричал он, выпрямляясь во весь рост. — Я этого требую! — И обратился к негритянкам:-Одевайте вашу госпожу. Сейчас же!
В Жансуле проснулся глубоко сидевший в нем неотесанный грубиян, сын торговавшего гвоздями южанина; он весь дрожал в приливе ярости. Откинув резким и пренебрежительным движением занавеси у кровати, сбросив на пол лежавшие на ней бесчисленные безделушки, он принудил полуголую левантинку вскочить на ноги с удивительной для этой грузной особы быстротой. Она взвыла от оскорбления, стянула на груди складки туники, сдвинула набок шапочку на рассыпавшихся волосах и принялась бранить мужа:
— Ни за что, слышишь ты, ни за что! Ты можешь только силой потащить меня к этой…
Грязные ругательства полились потоком ив ее толстых губ, как из отверстия сточной трубы. Жансуле казалось, что он находится в одном из гнусных притонов марсельского порта, присутствует при драке девки с грузчиком или при уличной ссоре между генуэзками, мальтийками и провансалками, подбирающими на набережной зерно около сваленных мешков и ругающимися ползая на четвереньках в вихрях золотой пыля. То была настоящая левантинка портового города, набалованная, выросшая без присмотра девчонка, которая слышала вечером со своей террасы или катаясь в гондоле, как ругаются матросы на всех языках латинских морей, и все это запомнила. Набоб смотрел на нее растерянный, подавленный тем, что она заставляла его выслушивать, всей ее карикатурной внешностью. А она хрипела с пеной У рта:
— Нет, я не пойду! Нет, я не пойду!
И это была мать его детей, урожденная Афшен!
Вдруг, при мысли о том, что его судьба в руках этой женщины, что ей стоит только надеть платье, чтобы сласти его, а что время уходит, что скоро уже будет поздно, жажда крови затуманила его мозг, исказила его черты. Он пошел прямо на нее, подняв руки и сжав их в кулаки с таким грозным видом, что дочь Афшенов в страхе бросилась к двери, в которую вышел массажист, крича:
— Аристид!
Этот крик, этот голос, эта близость его жены с жалким наемником!.. Жансуле остановился, мгновенно отрезвев, и, полный отвращения, выбежал из комнаты, хлопнув дверью. Он не столько торопился туда, где ему обещали помочь, сколько торопился уйти от своего несчастья и позора.
Четверть часа спустя он входил в гостиную Эмерленга. Мимоходом выразив банкиру жестом свое отчаяние, он подошел к баронессе и пробормотал готовую фразу, которую ему так часто повторяли на его балу:
— Моя жена нездорова… очень сожалеет, что не могла…
Она не дала ему докончить, медленно встала, изогнувшись змеей в отороченных складках своего узкого платья, сказала, не глядя на него, со своим мягким акцентом: «О, я так и знала… Я так и знала…» — затем перешла на другое место и больше не обращала на него внимания. Он попытался подойти к Эмерленгу, но тот, видимо, был поглощен своей беседой с Морисом Троттом. Тогда он сел подле г-жи Дженкинс, остававшейся, подобно ему, в одиночестве. Но, продолжая беседовать с бедной женщиной, которая томилась так же сильно, как сильно он был озабочен. Набоб наблюдал, как баронесса исполняет роль хозяйки в этой гостиной, такой уютной по сравнению с его золочеными сараями.
Гости начали расходиться. Г-жа Эмерленг проводила некоторых дам, подставила лоб старой княгине, подошла под благословение к армянскому епископу, подарила улыбкой молодых франтов с тросточками. При прощании она находила для каждого нужные слова и произносила их самым непринужденным тоном. Бедняга не мог не сравнить эту восточную рабыню, настоящую парижанку, казавшуюся такой изысканной среди самого избранного общества, с другой, с той, что жила у него в доме, с европейкой, одичавшей на Востоке, отупевшей от турецкого табака и расплывшейся от праздности. Его честолюбие, его супружеская гордость были обмануты, унижены этим союзом, всю опасность и пустоту которого он увидел теперь, — это была последняя жестокость судьбы, отнимавшая у него личное счастье, убежище от всех неудач на общественном поприще.
Гостиная понемногу пустела. Левантинки исчезали одна за другой, каждая оставляла после себя обширное незаполненное место. Г-жа Дженкинс ушла, в комнате оставались незнакомые Жансуле дамы, в кругу которых хозяйка дома укрылась от него. Но Эмерленг был свободен, и Набоб подошел к нему в ту минуту, когда тот собирался проскользнуть в свой директорский кабинет, находившийся в том же этаже, напротив его квартиры. Жансуле вышел вместе с ним, от волнения забыв попрощаться с баронессой. Как только они очутились на площадке лестницы, обставленной в виде передней, лицо толстяка Эмерленга, бывшее, пока жена наблюдала за ним, сдержанным, холодным, приняло более приветливое выражение.
— Очень жаль, что госпожа Жансуле не захотела прийти, — сказал он тихо, словно боясь, что его услышат.
Жансуле ответил ему жестом, полным отчаяния и угрюмой беспомощности.
— Очень, очень жаль!.. — повторил тот, отдуваясь и нашаривая в кармане ключ.
— Послушай, старина, — сказал Набоб, беря его за РУКУ.- если наши жены не могут сойтись, это еще не причина… Это не мешает нам остаться друзьями… Как мы славно поболтали тогда, а?
— Конечно, — сказал барон, высвобождая руку, чтобы толкнуть дверь; дверь бесшумно распахнулась, и Набоб увидел высокий рабочий кабинет, где одиноко горела лампа перед огромным пустым креслом. — Ну, до свидания, я тебя покидаю… Надо просмотреть почту.
—
— Ах, да, Лемеркье!.. Верно!.. Ну что ж, на днях… Я тебе напишу…