В Камарге[37]
В замке шум и суета. Посланный принес записку от сторожа, нацарапанную наполовину по-французски, наполовину по-провансальски, в которой тот сообщает, что уже два-три раза видел стаи перелетных птиц и что первые птицы уже появились.
«Ждем вас!» — пишут мне мои любезные соседи, и сегодня утром, в пять часов, чуть забрезжил свет, их большой брек, нагруженный ружьями, собаками, провизией, дожидался меня внизу у холма. И вот декабрьским утром, когда бледная зелень олив чуть виднелась, а яркая зелень вечнозеленых дубов казалась чересчур зимней и искусственной, мы покатили по подсохшей, обнажившейся Арльской дороге. В хлевах уже заметно движение. У нас иногда поднимаются до света, и тогда загораются окна на фермах. Среди развалин Монмажурского аббатства, в расщелинах камней, орланы хлопают спросонья крыльями. Навстречу нам уже попадаются старые крестьянки, которые гонят на рынок по обочинам дороги своих осликов. Они из Виль-де-Бо. Они делают добрых шесть миль, чтобы посидеть часок на ступенях церкви св. Трофима и продать пучки целебных трав, собранных в горах…
Вот и стены Арля — стены низкие и зубчатые, как на старинных гравюрах, где воины, вооруженные копьями, появляются на вершине вала меньшего размера, чем они сами. Мы быстро проезжаем этот чудесный городок, один из самых живописных во всей Франции. Лепные закругленные балкончики, словно решетчатые ширмы, выступают до середины узеньких улиц, темные старинные дома с мавританскими дверцами, низкими и стрельчатыми, переносят вас в эпоху Гийома Коротконосого[38] и сарацинов. В этот ранний час на улицах никого не видно. Оживленно только на набережной Роны. Пароходик, обслуживающий Камаргу, разводит пары у сходен пристани. Вместе с нами на палубу поднимаются фермеры в рыжих шерстяных куртках, девушки из Ла-Рокет, которые едут наниматься на фермы; они болтают и пересмеиваются. Утро свежее, и они с головой накрылись длинными коричневыми накидками, из-под которых глядят головки, кажущиеся маленькими и нарядными от высокой арлезианской прически, глядят чуть задорно, словно сейчас высунутся из-под капюшона, громче расхохочутся, отпустят шутку повеселей… Колокол звонит, мы отваливаем. Оба берега плывут мимо с утроенной скоростью — Роны, винта и мистраля. По одну руку Кро — бесплодная каменистая равнина, по другую — более зеленая Камарга с низкой травой и поросшими тростником болотами, которые тянутся до самого моря.
Время от времени пароход останавливается у пристани, слева или справа, «то в империи, то в королевстве», как говорили в средние века, во времена Арльского королевства,[39] и как говорят по сию пору старые ронские матросы. У каждой пристани белеет среди деревьев ферма. С пароходика сходят работники с инструментами, женщины с корзиной на руке чинно идут по сходням. Понемногу, останавливаясь «то в империи, то в королевстве», пароход пустеет, и когда он доходит до пристани Мас-де-Жиро, где нам выходить, на борту почти никого уже нет.
Мас-де-Жиро — старинная ферма господ де Барбантан. Там мы будем дожидаться сторожа, который должен заехать за нами. За столом в высокой кухне сиди г все мужское население фермы: землепашцы, виноделы, пастухи, подпаски; они медленно жуют, молча, сосредоточенно, а женщины, которые обычно едят после, прислуживают. Вскоре появляется сторож в своей одноколке. Настоящий герои Фенимора Купера, охотник на воде и на суше, охраняющий от браконьеров дичь и рыбу… Местные жители зовут его
Возделанные поля кончились, вот мы и в самом сердце Камарги. Куда ни глянешь — среди пастбищ, среди болот, — поблескивают в траве каналы. Кусты тамариска и тростник кажутся островками на спокойном море. Высоких деревьев совсем нет. Создается впечатление ровной, безбрежной глади. Кое-где, почти вровень с землей, видны низкие кровли загонов для скота. Разбросанные там и сям стада лежат в солончаковой траве или медленно бредут, сгрудившись вокруг бурого плаща пастуха, не нарушая однообразия равнины, — они теряются в этих синеющих просторах под широким куполом неба. Как от моря, несмотря на его волны, от этой долины веет одиночеством, необъятностью! И чувство это еще усиливается от мистраля, который дует неустанно, беспрепятственно и своим мощным дыханием словно еще сглаживает, расширяет пейзаж. Все склоняется перед ним. Даже на кустиках сказываются его порывы: они изогнулись, они стелются по земле, они как бы вечно бегут к югу.
Крыша из тростника, стены из тростника, желтого и высохшего, — вот она, хижина. Так называется место сбора охотников. Хижина — типичный камаргский домик — состоит из одной-единственной высокой, просторной комнаты без окон; она освещается через застекленную дверь, которая на ночь наглухо закрывается ставнями. Вдоль обмазанных известкой и выбеленных стен козлы для ружей, ягдташи, болотные сапоги. В дальнем углу комнаты, вокруг настоящей мачты, вбитой в землю и подпирающей крышу, подвешены пять-шесть коек. Ночью, когда дует мистраль и дом трещит по всем швам, когда ветер приближает к нам далекое море, донося его гул, непрестанно усиливая его, кажется, будто лежишь в каюте.
Но особенно хороша хижина после полудня. В погожие дни нашей южной зимы я люблю сидеть один у очага, где тлеет несколько тамарисковых поленьев. От порывов мистраля или трамонтаны дверь хлопает, тростник скрипит, но все эти толчки — только слабый отголосок великого смятения природы вокруг меня. Сильные порывы ветра налетают на зимнее солнце, треплют, рассеивают и вновь соединяют его лучи. Бегут огромные тени при чудесном голубом небе. Свет налетает порывами, шум тоже, и колокольцы стад, вдруг донесшиеся и уже позабытые, затерявшиеся в шуме ветра, снова волшебным припевом звучат за дрожащей дверью… Лучшее время — это сумерки, незадолго до возвращения охотников. Ветер улегся, я выхожу на минуту. Мирно садится огромное красное солнце, пылающее, но не знойное. Ночь наступает, касается меня своим черным влажным крылом. Вдали по земле блестящей красной звездой пробегает огонек выстрела, особенно яркий в окружающей тьме. Все живущее торопится воспользоваться последним светом. Длинным косяком тянутся утки, низко-низко, словно собираются сесть, но хижина, где горит огонь, их внезапно пугает. Вожак вытягивает шею, подымается выше, и все остальные с дикими криками взлетают вверх.
Вскоре приближается громкий шум, словно полил дождь: стада баранов пугливо, беспорядочно теснятся к загонам, подгоняемые окриками пастухов и неугомонными собаками, суетливая беготня и прерывистое дыхание которых долетают до меня. Я чувствую, как меня подхватывает, захлестывает, затягивает этот водоворот курчавых рун и блеянья. Совсем как прибой, уносящий на вздымающихся волнах пастухов и их тени… Вот за стадами слышатся знакомые шаги, веселые голоса. В хижине тесно, оживление, шум. Пылают сухие виноградные лозы. Чем больше утомления, тем больше смеха. Какое — то опьянение блаженной усталостью. Ружья составлены в угол, болотные сапоги брошены куда попало, из ягдташей все вынуто, рядом с ними пестреют рыжие, золотистые, зеленые, серебристые перья, забрызганные кровью. Стол накрыт; от вкусной ухи из угрей идет пар. Воцаряется молчание, великое молчание разыгравшегося аппетита, прерываемое только яростным ворчаньем собак, которые в темноте за дверью лакают из своих мисок.
Сумерничать долго не будем. У огня, мигающего и тоже сонного, остаемся только мы вдвоем со сторожем. Мы беседуем, то есть перебрасываемся время от времени отрывистыми словами, на крестьянский лад, какими-то почти индейскими междометиями, короткими и тут же угасающими, словно последние искры догорающих лоз. Наконец сторож встает, зажигает фонарь, и я прислушиваюсь к его тяжелым шагам, которые теряются в ночи…
Тяга! Какое удачное слово для того, чтобы обозначить ожидание насторожившегося, притаившегося охотника и те промежуточные тягучие часы, когда все ждет, все тянется, когда и день и ночь еще медлят!