делать.
На следующее утро, после тяжелого сна, полного кошмаров и беспричинных страхов, Христиан просыпается в той самой комнатке, где он жил ребенком. Сквозь мелкие стекла в свинцовом переплете, сквозь цветущий хмель ударяют жаркие лучи солнца — оно уже высоко стоит на небе. Внизу, в кузнице, молот стучит по наковальне… Мать сидит у изголовья Христиана — она не отходила от него всю ночь, напуганная гневом мужа. Старый кузнец тоже не ложился. До самого утра он ходил по дому, плакал, вздыхал, отпирал и запирал шкафы.
И теперь он с сосредоточенным видом, одетый по-дорожному, входит в комнату сына; на нем высокие гетры, широкополая шляпа, в руках узловатая палка с железным наконечником. Он идет прямо к постели.
— Ну, вставай! Живее!..
Сын в смущении хватается за свою форменную одежду.
— Не надевай ее, — сурово говорит отец.
— Но ведь у него ничего другого нет, — робко заступается мать.
— Дай ему мою одежду… Мне она больше не нужна.
Пока сын одевается. Лори тщательно складывает куртку, короткую жилетку, красные шаровары и, связав все в узел, надевает себе на шею плоскую жестяную коробочку, в которой хранится проходной лист…
— Теперь пойдем вниз… — говорит он, и все трое молча сходят в кузницу.
Мехи гудят, все за работой. Увидев вновь настежь раскрытый сарай, по которому он так скучал в Африке, зуав вспоминает детство, вспоминает, как часто он играл здесь между согретой солнечным теплом дорогой и кучей угольного мусора, где сверкали искры, долетавшие из кузницы. Его охватывает порыв нежности. Ему страстно хочется вымолить у отца прощение. Но, подняв глаза, он встречает все тот же неумолимый взгляд.
Наконец Лори говорит:
— Слушай, парень: вот наковальня, вот инструменты… Все это теперь твое… И это все тоже!.. — прибавляет он, указывая на залитый солнцем, полный жужжащих пчел садик, виднеющийся сквозь почерневший от дыма проем двери. — Ульи, виноградники, дом — все принадлежит тебе… Уж если ты ради всего этого пожертвовал своей честью, ты должен по крайней мере этим владеть… Теперь ты здесь хозяин… Я ухожу… Ты должен был служить Франции пять лет — я отслужу их за тебя.
— Лори, Лори! Куда ты идешь? — в отчаянии кричит несчастная женщина.
— Отец!.. — умоляет Христиан.
Но кузнец уже ушел. Он шагает быстро, не оглядываясь…
В Сиди-Бель-Абесе в казарме 3-го полка зуавов несколько дней назад появился доброволец; ему пятьдесят пять лет.
ПАРОМ
© Перевод А. Зельдович
До войны здесь был красивый висячий мост на двух быках из белого камня и с просмоленными канатами; канаты уходили вдаль, к просторам Сены, создавая то впечатление воздушности, которое так украшает аэростаты и морские суда. Под высокими средними арками дважды в день проходили в клубах дыма караваны шаланд и барж — буксирам даже не приходилось опускать трубы. — У берега — мостки для полоскания белья и привязанные к кольцам рыбачьи лодки. К мосту вела аллея тополей, похожая на натянутый в полях длинный зеленый занавес, колеблемый легким ветерком с реки. Вид был прелестный…
В этом году все изменилось. Тополя хоть и стоят на прежнем месте, но ведут в пустоту. Моста больше нет. Оба его быка взорваны, и лишь груды разбросанных камней напоминают об их недавнем существовании. Беленькая будка, где взималась плата за проезд, наполовину снесена взрывом и напоминает свежую руину — не то баррикаду, не то разбираемое на слом строение. Канаты и проволока печально мокнут в реке. Осевший в песок настил моста выдается из воды наподобие затонувшего судна, торчащий из него красный флаг предупреждает проходящие баржи об опасности. Все, что несет с собой Сена, — скошенная трава, обломанные ветки, гнилые доски — застревает здесь и образует омуты и водовороты. В этом пейзаже чувствуется какой-то провал, в нем словно зияет дыра, наводящая на мысль о бедствии. А даль кажется еще печальнее, ибо аллея, которая вела к мосту, сильно поредела. Все эти тополя, прежде такие красивые и густые, а теперь до самых вершин объеденные гусеницами — деревья ведь тоже подвергаются вражеским нашествиям, — простирают свои голые, обглоданные ветви. Над широкой дорогой, пустынной и ненужной, лениво летают большие белые бабочки…
В ожидании, пока отстроят мост, поблизости соорудили паром — нечто вроде огромного плота. На нем устанавливают запряженные телеги, рабочих лошадей с плугами и коров, которые при виде колыхающейся воды таращат свои спокойные глаза. Скот и повозки занимают середину парома, а по краям размещаются люди — крестьяне, дети, едущие в городскую школу, парижане, живущие на даче. Тут же конская сбруя, тут же дамские вуали и ленты, развевающиеся на ветру. Вся эта картина напоминает плот, на котором спаслись потерпевшие кораблекрушение. Паром медленно плывет по реке. От долгой переправы Сена кажется еще шире, чем обычно. За развалинами рухнувшего моста, между берегами, как будто чуждыми друг другу, горизонт расширяется с какой-то скорбной торжественностью.
В то утро мне понадобилось очень рано переправиться через реку. Будка перевозчика — снятый с колес старый железнодорожный вагон, врытый в серый песок, — вся окутанная туманом, была еще закрыта. Из будки доносился детский кашель.
— Эй, Эжен!
— Иду, иду! — послышался голос перевозчика, а затем появился он сам и, волоча ноги, пошел мне навстречу. Это был рослый, сравнительно еще молодой моряк. В последнюю войну он служил артиллеристом и вернулся, получив ревматизм и осколок снаряда в ногу; лицо у него было изуродовано шрамами. Увидев меня, он улыбнулся.
— Уж тесно-то нам сегодня не будет, сударь.
И правда: кроме меня, на пароме никого не было. Но пока перевозчик отвязывал канат, подошли люди. Первой подоспела толстая ясноглазая Фермерша, которая ехала в Корбейль с двумя большими надетыми на руки корзинами, выпрямлявшими ее дородную фигуру и придававшими твердость и уверенность ее походке. За нею на проселочной дороге показались и другие путники; их трудно было различить в тумане, но голоса доносились явственно. Среди них выделялся женский голос, робкий и слезливый:
. — Ах, господин Шашиньо, прошу вас: не обижайте вы нас!.. Вы же видите, что он теперь работает… Потерпите с долгом… Он только об этом вас и просит…
— Я и так довольно ждал… Больше не намерен, — послышался злобный голос беззубого старика. — Дело теперь за судебным приставом. Пусть разбирается, как знает… Эй, Эжен!
— Это старый прохвост Шашиньо… — вполголоса сказал мне паромщик. — Вон он! Вон он!
Я увидел на берегу высокого старика, нарядившегося в сюртук из грубого сукна и новехонький цилиндр с высокой тульей. Этот крестьянин с опаленным солнцем, обветренным лицом и загрубелыми от полевых работ руками казался в городском платье еще более черным и загоревшим. Упрямый лоб, длинный, крючковатый, как у индейца, нос, поджатые губы и ехидные морщинки придавали ему жестокое выражение, вполне соответствовавшее звучанию его имени.
— Ну, Эжен, поехали! — прыгнув на паром, скомандовал старик дрожащим от злобы голосом.
Пока перевозчик возился с канатом, к нему подошла фермерша:
— Вы на кого это сердитесь, дядюшка Шашиньо?
— А, это ты, Бланш? И не говори! Я в бешенстве. И все из-за этих мерзавцев Мазилье…
Он показал на тщедушную женскую фигурку — женщина плелась обратно и плакала.
— Чем же они перед вами провинились?