ее, у нее был такой расстроенный вид и она с такой робкой и страстной надеждой в голосе проговорила: «Позволь мне побыть с тобой еще хоть немного!..» – что у него не хватило духу отказать ей. И вот, отчасти из целомудрия, отчасти потому, что он устал от людей, Дешелет запер двери на ключ в ограждение этого случайного медового месяца и проводил его в прохладной тишине своего летнего, обставленного с полным комфортом дворца. И жили они душа в душу: ее радовала его предупредительность, столь для нее непривычная, а его радовало сознание, что он пригрел это обездоленное существо, что он заслужил ее простодушно выражаемую благодарность, и впервые в жизни он незаметно для себя проникался волнующей прелестью постоянного присутствия в доме женщины, таинственным очарованием совместной жизни на началах заботливости и доброты.
Для Госсена посещения мастерской на Римской улице были отвлечением от окружавшей его среды с ее низменными интересами, с ограниченностью ее запросов – среды мелкого чиновника, состоящего в незаконной связи. Госсен любил послушать этого образованного человека с утонченным вкусом художника, этого философа в персидском халате, таком же легком и свободном, как его учение, его устные путевые очерки, которые он набрасывал с помощью возможно меньшего количества слов, очерки, как нельзя более подходящей декорацией для которых служили восточные ковры, позолоченные изображения Будды, бронзовые химеры, вся экзотическая роскошь огромного холла, где свет, вливавшийся в высокие окна, колыхали, точно в глубине парка, хрупкие листья бамбука, ветви пальм, выделявшиеся на фоне древовидного папоротника, огромные листья стиллингии, перемежавшиеся с листьями филодендрона, гибкого, как водяные растения, любящего сумрак и сырость.
По воскресеньям в этом обширном оазисе среди обезлюдевшей летом парижской улицы, оазисе с его трепетом листьев, с запахом свежей земли у подножия растений, Госсен чувствовал себя совсем как в Шавиле – тот же деревенский воздух, да и пуща почти такая же, менее, впрочем, глухая и не оглашаемая рогом Эттема. Кроме Госсена и Фанни, у Дешелета никто не бывал. Но однажды, приехав к нему обедать, они услыхали громкие голоса. При свете уходящего дня гости пили в теплице арак и вели оживленную беседу:
– А по-моему, просидеть пять лет в Маза, утратить доброе имя, разбить себе жизнь – это слишком дорогая плата за порыв безумной страсти… Я подпишусь под вашим прошением, Дешелет.
– Это Каудаль!.. – вздрогнув, прошептала Фанни.
Кто-то с неумолимой сухостью отказывающегося наотрез человека заявил:
– А я не подпишу – этот жулик ни малейшего сочувствия во мне не вызывает…
– А это Ла Гурнери…
Прижавшись к Госсену, Фанни пролепетала:
– Давай лучше уйдем, – тебе, наверно, будет с ними скучно…
– Почему? Нисколько…
В сущности, Госсен не отдавал себе ясного отчета, что он почувствует, очутившись среди этих людей, но ему хотелось выдержать испытание, его тянуло, быть может, проверить, насколько сильна теперь в нем ревность, вызванная его несчастной любовью.
– Пойдем! – сказал он, и они оказались в царстве розового предзакатного света, озарявшего голые черепа и седеющие бороды приятелей Дешелета, развалившихся на низких диванчиках вокруг восточного столика в виде табурета, на котором колыхался в бокалах приправленный анисом желтоватый напиток, который только что разлила Алиса. Женщины расцеловались.
– Вы со всеми знакомы, Госсен? – сидя в качалке и сам себя баюкая, спросил Дешелет.
Как же не знаком!.. Выставленные среди прочих знаменитостей на витрине портреты двух гостей Дешелета он рассматривал часами. Сколько он из-за них выстрадал, какая в его душе накипала на них злоба, злоба преемника на предшественников, настоящее бешенство: если бы он их встретил тогда на улице, то, наверное, кинулся бы на них и растерзал!.. Но Фанни была права, когда уверяла его, что это пройдет. Теперь это были для него просто знакомые лица, почти родственники, дальняя родня, с которой он после долгого промежутка встретился вновь.
– Все так же красив, негодник!.. – растянувшись на диване во весь свой гигантский рост и защитив глаза от света, воскликнул Каудаль. – А, и Фанни с вами!.. Сейчас посмотрим.
Приподнявшись на локте, он прищурил свои острые глаза.
– Лицо еще не сдается, а вот талия… Ты хорошо делаешь, что затягиваешься… Ничего не попишешь, утешайся тем, моя деточка, что Ла Гурнери еще толще тебя.
Поэт презрительно поджал свои тонкие губы. Сидя по-турецки на горе подушек, – после своей поездки в Алжир он уверял, будто иначе сидеть не может, – огромный, заплывший жиром, сохранивший что-то от прежней живости ума лишь во взгляде – жестком взгляде работорговца – да в складках выпуклого лба, накрытого белой шапкой волос, он в пику скульптору проявлял по отношению к Фанни светскую сдержанность, преувеличенную любезность.
Тут же сидели два художника-пейзажиста с крестьянскими загорелыми лицами. Они тоже были знакомы с возлюбленной Жана, и один из них, тот, что помоложе, пожав ей руку, проговорил:
– Дешелет рассказал нам историю вашего приемыша. Хорошее дело вы сделали, моя дорогая.
– Да, да, – обращаясь к Госсену, подхватил Каудаль. – Усыновить ребенка – это широкий жест… Отнюдь не провинциальный.
Фанни, казалось, смутили похвалы, но в это время кто-то наткнулся в темной мастерской на стул, и чей-то голос спросил:
– Тут есть кто-нибудь?
– А вот и Эдзано, – объявил Дешелет.
Эдзано Жан никогда не видел, но знал, какое место этот фантазер, богема, со временем остепенившийся, женатый, ведавший отделом в Академии художеств, занимал в жизни Фанни Легран, он вспомнил его пламенные, прелестные письма. Вошел маленький человек, испитой, высохший, с негнущейся спиной; он протягивал руку издали, держался на почтительном расстоянии, как держатся люди, которые всегда на виду, которые привыкли распоряжаться. Увидев Фанни, он очень удивился; особенно его поразило, что она ничуть не подурнела за столько лет.
– Ба!.. И Сафо здесь!..
При этих словах его щеки слабо окрасил румянец.
Прозвище «Сафо», отбрасывавшее Фанни к ее прошлому, вновь сближавшее ее с бывшими поклонниками, вызвало некоторое замешательство.
– А привел ее к нам господин д'Арменди… – чтобы предупредить Эдзано, поспешил вставить Дешелет.
Эдзано поклонился. Начался общий разговор. Жан держал себя так, что Фанни быстро успокоилась; ей было лестно, что художники-знатоки видят, какой у нее молодой, красивый любовник, и она веселилась напропалую, она была в ударе. Вся во власти теперешней своей привязанности, она почти не вспоминала о связях с этими людьми. Тем не менее годы сожительства с ними, годы совместной жизни наложили на нее отпечаток: ей передались чужие привычки и прихоти, и они пережили ее чувство к тому или иному мужчине, – например, она набивала папиросы совершенно так же, как это делал Эдзано, и, как и он, имела пристрастие к двум сортам табаку: «Жоб» и мэрилендскому.
Прежде эта мелочь вывела бы Жана из себя, а теперь он отметил ее вполне равнодушно, и в этом его спокойствии было нечто общее с радостью узника, подпилившего цепь и сознающего, что еще одно небольшое усилие – и он на свободе.
– Милая Фанни! Посмотри вокруг!.. – показывая на других гостей, шутливым тоном говорил Каудаль. – Каков закат!.. Как они все постарели, сморщились!.. Только мы с тобой, как видишь, молодцом.
Фанни засмеялась.
– Нет уж, извините, полковник, – его так называли иногда за длинные усы, – вы себя со мной не равняйте – мы с вами не одного года призыва…
– Каудаль всегда забывает, что он нам в прадеды годится, – вмешался Ла Гурнери.
Скульптор хотел было что-то сказать, но Ла Гурнери, зная его больное место, вскричал своим пронзительным голосом:
– Медаль сорокового года! От этого, брат, никуда не уйдешь!..
Два старых приятеля вечно друг друга поддразнивали, друг друга в глубине души недолюбливали, но эта